Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Я твой бессменный арестант
Шрифт:

— Что сидит, не тужи. Кто там не был, тот будет, а кто был, не позабудет.

В этот момент ожил лысоватый толстяк:

— Как сын-то в плену уцелел?

— Не дознались.

— Не дури голову! Штаны снимали? — настойчиво пытал толстяк.

— Зачем? Штаны снимали с подозрительных. Он фамилию соврал, отчество соврал … Беда с этими отчествами! У меня один сын был Менделевич, другой — Менделеевич, а третий и подавно Мойшевич. Я человек маленький, но два имени имею: Мендель-Мойша.

— Зачем не сделал сыновей Михайловичами?

— Оцим-клецим! Уж лучше Ивановичами.

— Перевод на русский к Михайловичу ближе.

— Извиняйте, господин хороший! По мне, так к Ивановичу: Мендель это Мойша, Мойша это Моня, Моня это Ваня, а Ваня это Иван!

— Ерничаешь, старик!

— Ты уж и нервный сделался!?

— Зачем сына-предателя родил? Зачем так воспитал? Дети тебе надо иметь? Камни надо иметь? — вспылил толстяк.

Расстроенный старик поперхнулся водкой и замолчал.

Горькой грустью пахнуло в сердце. Доверчивая болтливость старика подействовала на меня удручающе. Как ни был он пьян, как ни старался хмельной разговорчивостью унять боль кровоточащей душевной раны, в бездонной глуби его добрых глаз стыла немая тень тысячелетней, безысходной скорби.

Вступил, словно защищая старика, матрос. Он тоже заметно набрался, медленно жевал слова:

— Мои все погибли. Деревню пожгли. Заезжал туда. Отстроили десяток хатенок. Безотцовщина, детей мамкиными именами кличут: Вовка нюркин, Санька дашкин. Этот Санька — вылитый Митюха, кореш мой с детства. И свадьбы не играют, и бабы не родют, — парень поник на руки, потом продолжал. — Один здоровый мужик, он тебе и председатель и племенной ублажатель. Приютил двух сестренок жены, зажил с тремя! И ничо, сосуществуют! Победители. Только на фронте и побыли людьми самую малость. Насмотрелся я, мешок на плечо и айда! Кочую вот, доктора хорошего ищу, чтоб ногу спас. Оттяпать все мастера, а как вылечить, так нет их!

Окружающие придвигались поближе к закосевшему матросу, вслушиваясь в его слова, приглушаемые грохотом колес. Рваненькая босая побирушка с младенцем на руках попросила хлебца. Матрос подал. Побирушка опустилась на пол и закачалась в такт поезду, баюкая малыша.

— Мужики войну ломят, а война баб да детишек, — кивнул на нее матрос.

— А сироты? — поддержал его толстяк. — Простых семей, крестьян или рабочих, те еще как-то выправляются. Рано идут к сохе, к станку. А детей шишек разных уродует без пощады. И чем выше летал начальник, тем несчастней доля его сирот.

Одинакова, — подумалось мне, но, вспомнив Николу и Царя, решил, что он прав.

— Не приспособлены. Перепад от обеспеченности к беспризорности и голоду резче, потому и падают ниже, и увечья страшней.

— Знали б высокие головы судьбу их потомства, — вставил старик. — Ни в жизнь бы ни войн, ни передряг кровавых не затевали. Мир их детям также нужен, как всем другим. Хотя коронованную тьму услаждает не отцовство, — глумление над людьми.

Матрос, уперев локти в колени, с трудом удерживал отяжелевшую голову. Лицо его налилось кровью, глаза лихорадочно поблескивали. Я со страхом следил за ним, опасаясь какой-нибудь необычной выходки; уж очень он опьянел.

— Тарарахнем по последней, — глотая слова, произнес он. — Все пробежит. Ногу грозят отрезать, да радикулит крутит. А так все пробежит.

— У тебя радикулит? — пролепетал старик. — Азохэн вэй! Вот у меня радикулит! Это ж кошмар! В дугу гнет! Старуха крацается, мажет чем-то, а все зря … Сейчас приеду, она взвоет. Умирать буду. И от радикулита, и от боли черной за сынов моих.

— Тяжко, — тянул, не слушая старика, совсем опьяневший матрос. — Жизнь прожить — не поле перейти!

— Что жизнь? Пустяк! Я ее прожил. А поле перейти мне ой как не просто!

— На фронт хочу! В окопы, в дерьмо! Мать перемать! — со стоном выкрикнул парень. — Санька дашкин, Санька дашкин… Не могу, сукин ты сын!

Он схватился за горло, потом рванул на груди тельняшку, разодрав ее вместе с форменкой до пупа. Во всю его мускулистую, красиво очертанную грудь красовалась татуировка: пятиконечная звезда с распятьем внутри.

— Не надо мерихлюндии, — опомнился вдруг старик. — Ты молодой, славный. Все наладится.

— Санька дашкин, — бубнил матрос заплетающимся языком, мотая по сторонам головой. Потом запел, почти застонал, повторяя одну и ту же строку:

Задавили, гады, задавили!

Наконец голос его пресекся, он прислонился к стенке и умолк, будто уснул.

Мирно гудели голоса, сквозь забитые проходы и тамбуры сновали люди. Полынным настоем тянуло с лугов. Поезд проскакивал мимо серых оглобель шлагбаумов у переездов, женщин-обходчиц в пестрых платочках с желтыми флажками в руках. Дороги от переездов убегали в поля. Лениво ползли вспять дальние перелески. В зеленой траве вдоль полотна быстро змеилась узкая тропка. Гравий на склоне насыпи мчал назад с бешеной скоростью. Сбавили скорость у светофора. Поезд надолго замер среди желтеющих полей ржи.

— Опаздываем, — раздраженно вздыхал толстяк.

Странный тип, — думал я. О сиротах правильно говорил, но это его: «Дети надо иметь!» было неприятно.

От водки и жары матроса мутило. Он высунулся по пояс в окно и травил надсадно, со стоном и рычанием; потом оправдывался:

— Ослаб, из госпиталей не вылажу.

Старик заботливо придерживал его за ноги.

Выблевавшись, парень размяк и, откинувшись на спинку скамьи, неспокойно задремал, пришлепывая влажными губами.

В соседнем отсеке завели знакомую песню:

Судили девушку одну, она дитя была годами …

Совсем как в приемнике. И песня наша, грустная. Не верилось, что удрал, что еду неизвестно куда. Пассажиры жалостно дотягивали:

И приговор в руках судьи так недочитанным остался …

Вагон мотался, как на веревочке: туда-сюда, туда-сюда. Я пытался оправдаться перед собой за скоропалительный срыв, сестру и брата даже не предупредил. Но упреки вязли в беспечной обреченности, которой я вверял себя. Наконец-то созрел для побега, выпорхнул на волю. Что ждет меня? В глубине души на что-то надеялся и чего-то боялся, чего и сам не знал. Наверное всего.

Нестройный хор баюкал меня, мотание вагона укачивало. Я мирно кемарил, легко пробуждаясь от резких толчков поезда и вскриков поющих и так же легко падая в сон вновь. Окончательно разбудил меня пронзительный тенорок старика, негромко заведшего еврейскую песню, одновременно и грустную, и веселую:

Жил был один еврей, Он имел семь дочерей, И эти дочки, как цветочки, Были ей-же-ей!

Хмель не оставлял старика, долго скулившего себе под нос что-то мелодичное и красивое.

Поделиться с друзьями: