Я твой бессменный арестант
Шрифт:
Я еще немного рассказал о нашей жизни, почему-то вдруг показавшейся неинтересной, не стоящей внимания и вспоминания. Первая зима в ДПР растаяла в черной дали, впечатления поистерлись, утратили остроту и важность, а злоключения не казались страшными, грозившими гибелью. Так, случайность, которая никогда больше не повторится. Да и ворошить старые скверные истории вроде бы было не за чем, ничего уже не исправить, не изменить. Всем было плохо. Я скромно прошелся по верхам, умалчивая о самом унизительном и мерзком. Давал общую картину. Не сладко плакаться маме, даже упоминая вскользь, как тебя били и убивали. До сегодняшней встречи она не знала об этом — письмо с сообщением о нападении Горбатого к ней не дошло — и воспринимала давние невзгоды в настоящем времени. Растроганная и убитая, она плакала тяжело и долго, а я упрекал себя за неистребимую тягу к разглагольствованиям: нет, чтобы промолчать, а шрамы просто не показывать.
Потом говорила мама. Я не столько вникал в смысл ее слов, сколько упивался дорогими, оживляющими далекие, счастливые дни звуками голоса. Мама вспоминала о тюремных горестях:
— Извелась тогда, изболелась. Лаки, химия, отрава. Чувствовала: не выдержу, дойду. Позеленела, высохла. Зимой пригнали доносчицу, что меня оболгала. Стало совсем невмоготу. Кислота под руками, и втемяшилось в голову: плесни да плесни ей в бельмы! Все равно конец! Насилу удержалась.
— Здесь, на стройке обтерпелась. В работе поднаторела, не всякий мужик угонится. Котлованы роем, на перекидку в самый низ ставят с лопатой, заводилой. «Включай мотор», — кричит мне бригадирша. Бетонируем, камни вожу на тачке. Заводище отгрохали, видел? Махина. Чего не воздвигнешь скопом! Трудяги здесь в почете, в относительном, конечно. Так что в этом смысле более-менее повезло. Была б послабее, давно б спровадили по этапу куда подальше.
Я прильнул к маме, к ее живому теплу, ощущая своим щуплым и легким тельцем ее силу и слабость, чувствуя ее желание заглушить мрачные мысли своим добрым восприятием окружающего мира, от чего нас два года настойчиво отучала жизнь. На миг вспомнилось, как блатные куражились над честным трудом, над теми, кто трудится. Спросил о другом:
— Почему расконвоированным не разрешают жить дома? Работать здесь, а вечером к детям? Вы отсюда не убегаете, с нами и подавно никуда не денетесь.
Мама жалко улыбнулась, вздохнула. Ее темные, подернутые слезами глаза блеснули живой тоской.
— Наверное, так дешевле. Здесь все такие же преступники, как и я. Почти всех можно расконвоировать. Где их с семьями расселять? … Друзья у меня здесь славные, такие на воле и не снились. Если кто и согрешил, не для наживы, чтоб выжить!
Мы говорили, а наши мысли упирались во что-то неразличимое, огромное: океан непроницаемой тьмы самозапрета, покорности, — и дальше ни слова. Вопрос: — «где справедливость?» — не возникал. Только неодолимая внятная тревога, тяжесть и муторность на душе.
— Нищета и голод к чему не принудят, а настоящая мать пойдет на все, чтобы спасти и прокормить детей. — В голосе мамы звучали оправдательные нотки, и мне стало немного неловко.
— Надоело на этой морковке. Отпрошусь в свою бригаду, в зону. Там труднее, за то кормят лучше. И зачеты.
Это здорово! Есть шанс, что ее помилуют или ополовинят срок.
Мама говорила со мной, как со взрослым, и от этого было приятно и боязно. Боязно от смутного понимания того, что никакой я не взрослый, а слабый, но сверх меры «просвещенный» пацаненок, придавленный чем-то тяжелым и чуждым. В ДПР нас окружал такий же настрой, такие же разговоры, разве что с более живописными подробностями.
Общение с мамой пробудило давно позабытые чувства своей нужности, зависимости, несамостоятельности. Эти чувства глушили беспокойные думы о будущем, но не возвращали давно утраченного состояния безмятежности, воможности вообще забыть о своей безопасности, не стеречь ее.
Я сомлел и прилег на сено. Мама все также растроганно смотрела на меня, грызла травинку и немое горе стыло в ее широко распахнутых глазах. Как и у старика еврея, моего недавнего попутчика.
Серая осенняя мгла окутала блокированный город. Голод наступил мгновенно и неожиданно, как землетрясение или пожар. Не было времени ни приготовиться, ни решиться на отъезд, ни спланировать ближайшее будущее. Соседи, родственники, знакомые чернели лицами, мрачнели. Ступали не твердо, волоча постариковски ноги. В тоне их говора, в растерянных лицах чувствовалась беспомощность.
А мы с мамой, как и до войны, подолгу гуляли в Юсуповском садике, пускали бумажные кораблики в пруду, глазели на огромные, способные перекрыть улицу аэростаты.
Сводить кое-как концы с концами маме приходилось и раньше. Еще до войны нас выручало ее скромное открытие: дешевизна мясных отбросов. Уши, хвосты, головы, рубец, потроха и прочая требушина назывались кратко: «с боя». Несколько часов кропотливой возни, и неприглядные копеечные отходы превращались в роскошный обед.
Распродажа «с боя» была налажена на Сенной площади в длинном крытом павильоне, имевшем два входа с противоположных концов. Внутри, справа и слева, протянулись ряды торговых ларьков. С начала войны они пустовали, и только «с боя» выбрасывали то в один из них, то в другой. Какой будет торговать и будет ли вообще, никто не знал заранее, а до начала работы павильон держали закрытым. Первым открывали вход, ближайший к прилавку, в котором происходила продажа. Решающим было везение: угадал, к какому из двух входов пристраиваться в очередь, — половина успеха!
После бомбежки Бадаевских складов мама все чаще возвращалась с пустой кошелкой и немым ужасом в глазах: добыча «с боя» превратилась в битву за жизнь. Как-то заметила: у входа в павильон мечется женщина-горемыка. Глаза горят, торкается в спины, как в стены. Пришла в голову отчаянная мысль: пытать счастья напару, авось вместе не пропадем! У женщины сынишка сидел один замкнутым в пустой, продувной комнатенке. Сговорились бороться сообща.
Две статные, решительные женщины с вечера заняли места у противоположных дверей павильона. Долгая промозглая ночь. Очередь дежурила в покорном молчании, с надеждой и трепетом дожидаясь утра. Неподвижны заострившиеся, старушечьи лица подростков, угрюмы изможденные, истаявшие до ребячьей костлявости старики. Больше всего здесь женщин. Может быть, сегодня последний шанс спасти себя и детей.
В предчувствии физических тягот каждый непроизвольно истязал себя тяготами воображаемыми, пытаясь заранее прожить и пережить до мельчайших подробностей предстоящие перипетии давки, чтобы в нужный момент не ошибиться, не уступить, не сделать опрометчивого шага. Самые злосчастные подозрения терзали сознание, подспудно вбиравшее в себя нервозность толпы. Изводящие мысли кружились, сшибались и вспучивались, вытесняя друг друга в жесткой нетерпимости и подозрительности.
Полумрак, ощущение соприкосновения с огромным, живым, пошевеливающимся организмом колоссальной мощи и непредсказуемого враждебного поведения. Толпа увеличивалась, и волнение мамы перерастало в чувство обреченности и страха. Сама себе казалась песчинкой на гребне крутой волны.
Утро. Ожидание продолжалось, и росла убежденность, что ему не будет конца, и надежды напрасны. Не разумнее ли вернуться домой и отдохнуть после столь продолжительного физического и нервного напряжения? Удерживало последнее усилие воли.
Когда терпение окончательно иссякло и созрела твердая уверенность в том, что двери никогда не откроются и продажи не будет, гремел в замке ключ.
Подгибались в дрожи колени. Очередь прянула к двери. Напор нарастал, и вместе с ним во всем теле взбухали ожесточение, жажда борьбы и победы. Голодные, иззябшие люди, еще минуту назад едва державшиеся на ногах, жали беспощадно, сосредоточенно, с безумной надеждой хотя бы на йоту приблизиться к заветной цели. В лицах упорство, негасимая ярость и готовность на все!
Двери распахивались. Что может быть страшнее мертвой хватки толпы, загнанной в узкое пространство? Она рвется вперед, давит, плющит, несет. Она насилует самую себя. Отчаяние, лезущие из орбит глаза, натужные вскрики и стоны, брань и проклятия!
Круша и топча все на своем пути, толпа вламывалась в павильон. Горящие взоры метались по темному глянцу окошек: которое открыто? Миг и самые передовые неслись к заветному прилавку.
Какой-то несчастный споткнулся, упал, потерял надежду на добычу. Толпа сомкнулась вокруг, едва не стоптав.