Я в теории Фрейда и в технике психоанализа (1954/55).
Шрифт:
исключаются, остаются лишь их рудименты, а некоторые утверждают, что их не остается вовсе. В этом-то и вопрос.
Лакан: — Вы хотите сказать, что на самом деле на полях аксиоматики открывается простор сколь угодно широкий. Проблема остается открытой.
Валабрега: — Да, в том смысле, в котором Вы сами сказали, что треугольника в природе не существует. Что же тогда представляет собой это интуитивное усмотрение? Это не конкретное представление, не построение, исходящее из существующих форм. Это понятие, это нечто символическое.
Риге: — В последних аксиоматических исследованиях треугольник предстает как нечто символическое, ибо треугольник представляет собой известное отношение.
Лакан: — Да, треугольник можно свести к известному отношению.
Риге — К отношению встречи между точкой и прямой линией.
Лакай: — Следовательно, в конечном итоге это должно быть машиной признано?
Риге: — Да. Но для этого необходимо четко определить универсум всех форм, которые мы можем рассматривать. В нем-то и можем мы потребовать у машины различить ту или иную ясно определенную форму.
Лакан: — Лишь на базе уже осуществленной символической редукции форм, фактически уже на базе работы машины, можно потребовать от реальной, конкретной машины, чтобы она действовала.
Маршан: — Речь идет об описании.
Лакан: — Нет, не думаю.
Риге: — Это описание, которое Вы применяете к отношению между точкой и прямой линией с точки зрения ряда его свойств, этих свойств, однако, не перечисляя. Описание это не носит характер перечисления, так как Вы не составляете списка всех тех прямых и точек, что Вы рассматриваете, Вы составляете список всех точек, прямых и т. д., которые есть в природе. Вот здесь-то и проникает сюда Воображаемое.
Маршан: — Куда Вы это понятие помещаете, какую область?
Риге: — Все это мало что дает, если не находится рамках определенной аксиоматики. Я говорил о встрече прямой и точки, но можно аксиоматизировать элементарную геометрию и другим способом.
Маршан: — На самом деле треугольник можно построить схематически, даже не зная при этом, что речь идет именно о треугольнике. Как можно убедиться в том, что изображаемый треугольник — это действительно треугольник? Перед нами снова вопрос, затрагивающий взаимоотношения Воображаемого и Символического, и вопрос очень темный.
Лакан: — Да. И я бы сказал, рассматриваемый не с того конца. Маннони: — Да, как раз с обратного.
Риге: — Рассуждая о треугольнике, нарисованном на листе бумаги, Вы набираете определенное число свойств, которым отвечает та аксиоматическая модель, которую Вы рассматриваете.
Маннони: — Получается, что Вы говорите на двух языках, допускающих взаимный перевод?
Лакан: — Без всякого сомнения.
Маннони: — Но тогда Воображаемое уже представляет собой язык, оно уже символично.
Лакан: — Язык, воплощенный в конкретном человеческом языке, построен, без всякого сомнения, из неких избранных образов, каждый из которых связан так или иначе с существованием человека как живого существа, с довольно узким сегментом его биологической реальности, с образом ему подобного. Этот воображаемый опыт нагружает всякий конкретный язык и одновременно всякий словесный обмен балластом того, что, собственно, и делает его человеческим языком — в самом приземленном и самом обычном смысле слова человеческий, в смысле английского human.
Но именно поэтому и может этот опыт послужить препятствием на пути реализации субъекта в символическом порядке, чья независимая функция, функция, соозначаемая в терминах
присутствия и отсутствия, бытия и небытия, заявляет о себе в человеческой жизни тысячью различных способов.
Вот почему мы всегда имеем дело с каким-то сопротивлением, мешающим восстановлению полного текста символического обмена. Все мы облечены плотью и кровью, и мысль наша постоянно прибегает к уловкам Воображаемого, которые стопорят, останавливают, затемняют символическое опосредование. В результате это последнее всегда оказывается усеченным, отрывочным.
Маннони: — Меня смущает другое: у меня такое чувство, что эта воображаемая подкладка не только создает символическому языку помехи, но и подпитывает его, и что язык, если мы лишим его этого питания полностью, становится машиной, то есть чем-то уже больше не человеческим.
Лакан: — Не надо сантиментов. Надеюсь, Вы не собираетесь говорить, что машина — это зло и что она портит нам существование. Речь идет не об этом. Машина — это просто чередование ноликов и единичек, и потому вопрос о том, человечна она или нет, решен раз и навсегда — конечно, нет. Только вот хорошо бы проверить сначала, является ли само человечное, в том смысле, в каком вы о нем говорите, таким уж человечным.
Маннони: – Это очень серьезный вопрос.
Лакан: — Как бы то ни было, понятие "гуманизм", специального семинара которому я посвящать не собираюсь, обременено историей уже настолько, что мы вправе, наверное, видеть в нем лишь частную позицию, реализованную в той весьма ограниченной области, которую мы продолжаем неосторожно называть человечеством. И не стоит удивляться, если символический порядок совершенно не сводим оказывается к тому, что обычно называют человеческим опытом. Вы говорите, что ничего не было бы, если бы все это не облекалось плотью воображения. Мы в этом не сомневаемся, но неужели все корни лежат именно в нем? Ничто не дает нам оснований так думать. Эмпирическая дедукция целых чисел так и не была сделана — более того, похоже, удалось уже доказать, что она невозможна.
3
Я попытаюсь свести все эти соображения к маленькой итоговой схеме, которую я уже рисовал вам раньше.
В начале третьей главы работы По ту сторону принципа удовольствия Фрейд рассказывает об этапах анализа. Это текст, который на многое проливает свет, — копию его не мешало бы носить с собою в кармане, чтобы постоянно с нею сверяться.
Поначалу, говорит Фрейд, мы стремимся разрешить симптом, высказав его значение. Идя этим путем, удалось кое-что прояснить и даже достичь кое-каких результатов.
О. Бернерт: — Почему?
Лакан: — Все, о чем рассказываю здесь я, сводится к объяснению того единственного условия, при котором то, о чем говорит Фрейд, оказывается возможным. Почему, спрашиваете вы? Потому что сам по себе симптом от начала и до конца является не чем иным, как значением, то есть истиной — истиной, которой придана определенная форма. От естественного признака он отличается тем, что с самого начала выступает организованным в терминах означаемого и означающего, со всей той игрой означающих, которая отсюда следует. Непосредственно внутри конкретных данных симптома с самого начала имеется осадок означающего материала. Симптом — это изнанка дискурса.