Ядро ореха. Распад ядра
Шрифт:
И последнее. При чем тут ядро ореха? Эта метафора попалась мне как-то в одной старой статье: шелуха слов — ядро смысла. Неожиданно она мелькнула еще раз, у нынешнего поэта: а те, что в сердце не имели бога, раскалывались, как пустой орех… Тогда вспомнилась мне знаменитая статья Писарева…
Впрочем, не все сразу. Остальное станет ясно по ходу чтения.
Я честно пытаюсь заинтриговать читателя.
1. ЖАЖДА ЦЕЛЬНОСТИ
Хороших стихов много, поэта — нет!
О, какие страсти вызвала эта фраза. Впрочем, страстей хватало и так: молодежный диспут был посвящен современному стилю в поэзии. Демонстрировали ударные рифмы. Объясняли ассоциации. Толковали о динамизме и энтузиазме. Все были очень довольны поэзией. Потом прозвучала эта фраза.
Поднялся шум. Посыпались имена. Имен было много, имена были шумные. Логика бунтовала: как это так — стихи есть, поэта нет? Не помню, к чему пришли тогда спорящие: наверное, скептик не настаивал, скорее всего он молчал, глядя на оппонентов печальными глазами. Да и поздно было: расходились.
…Глядишь на поэтическую полку: как много новых имен, как много манер и стилей, как много хороших стихов. И вдруг всплывет:
— Хороших стихов много, поэта — нет.
Верно. Время лирики. Нет, кажется, уж ни одного среднего поэта, у которого не нашлось бы одного-двух отличнейших стихотворений.
Поэзия разлита в воздухе. Поэта нет.
Кем был Пушкин для эпохи декабристов? Некрасов для шестидесятников? Маяковский для молодых наших отцов? От прошлого столетия остался нам загадочно-прекрасный термин: властитель дум. Мы спорим о новых рифмах, о современном стиле, о мерцающих смысловых связях, а между тем ждем другого: ждем поэта, который выразит наше время в его вое-объемности, а нас самих — в чем-то главном. Мастерства тут мало. Один знаменитый польский лирик, за которым ходила слава обновителя формы, писал: «Не рифмы меня волнуют, не ритм и даже — о, ужас! — не проблема доступности, заслуживающая особой статьи. Я отстаиваю поэзию как абсолютно искренний рассказ о себе, а не о своем умении».
Много умелых поэтов появилось за последние годы. Могу назвать самого модного. Самого дерзкого. Самого умного. И самого шумного. Не могу назвать властителя дум и чувств, в личности которого эпоха органично соединилась бы с идеалом.
Личность не кристаллизуется.
Рифмы, черт возьми, современные.
Я рифме, известное дело, следует относиться с большим уважением. Дискуссии о форме — это лишь форма столкновений более существенных. Спорящие не всегда понимают это. Расходятся во взглядах на жизнь, а думают, что спорят о рифмах и звукописи. Когда-то Сумароков выискивал у Ломоносова гадкие речения. «Оскорбленный — вселенны»? Не годится. «В руках — флаг»? Весьма странно ушам моим слышится. «Градов ограда»? Сказать не можно. Высокий изящного ценитель, ордена св. Анны Кавалер и Лейпцигского Ученого Собрания Член, А. П. Сумароков думал, что бичует порчи сея образцы, невежественных умствований перлы, — а перед ним сама Россия впервые осознавала на письме живой звучащий язык свой. Градов ограда! Стоило дождаться Державина, чтобы понять, сколь глубоко слышал русский язык Ломоносов. Рифмы! Сто лет спустя именем изящной словесности ставили вне закона Некрасова: «легок на диво слаженный возок»— какая прозаическая тяжеловесность! А это была новая эстетика… Маяковский вовсе ходил в хулиганах (в ту пору и эстеты не стеснялись в выражениях), а это в его стихах пыталась говорить улица, ранее безъязыкая.
Слов нет, даже в шутку я не решился бы поставить в этот ряд каких-нибудь современных лириков, отважно зарифмовавших молоденькую и молочницу: масштабы не те, да и суть не та. Но принцип — один для искусства. Думают, что ищут рифму, а ищут — себя, ищут — связь свою с миром, ищут — личность. Мне кажется интересным взглянуть на нынешнюю поэзию именно с этой точки зрения. Современный стиль, говорят, есть. Есть ли то, во имя чего нужен стиль?
Возьму в пример поэта, близкого мне и возрастом, и первоначальным опытом, и многими стихами. За полтора десятилетия, минувшие с тех пор, как газета «Труд» под рубрикой «Творчество трудящихся» опубликовала стихотворение Евтушенко «Партия нас к победам ведет», он сделал достаточно поворотов, и внутреннюю логику здесь уловить нелегко. Помню, однако, момент, когда впервые я ощутил в его стихах живую душу;
Стихи по мысли были не новы, а в сентенциях еще и банальны… о рифмы — рифмы не давали покоя:
Вот снова роща в черных ямах, и взрывы душу леденят, и просит ягод, просит ягод в крови лежащий лейтенант.Поздней я прочел Цветаеву. Но честно сказать, мне не было важно, кто открыл корневую рифму: в этом я полагался на энциклопедии, — да и не то задело у Евтушенко. Сдвинулась рифма. В гладких стихах шевельнулось что-то… Проснулся человек.
История личности — вот что таится во всяком поэте. В истоке — человек.
Обратимся к истоку.
Однажды утром (это было лет десять назад) Евгений Евтушенко, тогда самый молодой член Союза писателей, положительный герой критики, автор книжки юношеских стихов («под Маяковского», «под Уитмена» и немножко «под Луконина»), проснулся пораженный. «За окном во дворе голоса малышат начали раздаваться. Мама с сестренкой меня тормошат: «Вставай! Тебе уже двадцать!» — «Двадцать? — изумился поэт. — Так быстро? Неправда. Нет. Не может быть. Ведь вчера еще только…» И вот впервые возникла мысль о возмужании, о сверстниках, о делах, которые предначертаны уже не людям вообще, а именно тем, кому сегодня двадцать, сверстникам, — тебе самому. Мысль эта вдруг вдохнула жизнь в традиционные для ранних стихов Евтушенко книжные атрибуты романтики; и вот уже как-то иначе осветились и «Майн-Риды с Купером вкупе», по-иному зазвучали и строки Гайдара, и знакомый по литературе подвиг Матросова, и штурм Берлина, и в новом эмоциональном ряду выросло почти до символа единственное пережитое — детское — «и пели мы песню «Синий платочек» хором в подшефном госпитале…».
И такой же внутренний толчок ощутил в ту пору молодой Владимир Соколов. Спокойный мир его поэзии: безмятежная девочка, что спит на подоконнике, четырех страниц не дочитав, и троллейбус, красиво осыпающий иней с проводов, и пение птиц в тишине — все вдруг зазвучало иначе, весомей, серьезней; и, защищая право на мечту, лирический герой Соколова — «угрюмый ортодокс»— вступил в открытый спор с лживым опытом бывалых обывателей, чья жизнь, как выразился юный герой, «идет, мечтам не потакая».
И Роберт Рождественский, дотоле публиковавший безвестно свои стихи в петрозаводском журнале, прогремел на всю комсомолию поэмой «Моя любовь», и «Комсомольскую правду» с поэмой повсюду читала студенческая молодежь, читала на лекциях, читала в столовых, читала на семинарах… Р. Рождественский атаковал мещанскую бескрылую опытность, он бросал гневный вызов каким-то «мудрым старожилам», он яростно клеймил их, тех, которые «наши мечты» называли «розовыми очками». Поэт протестовал горячо, возбужденно, искренне: «Это не «розовые мечты»! Вышли безусые пареньки в мир, где тропы круты…» Дорога уходила ввысь, безусые пареньки шли, мечтая; они дружно шли осуществлять мечту.
Позднее критика отметила, с каким поразительным единством три молодых поэта в начале пятидесятых годов вписали первую главу в книгу своей жизни. То была глава Детства — эвакуация, военные сводки, подшефные госпитали, и невеселые военные свадьбы, и горестные женщины в очередях, и уходящие на запад эшелоны… И — незабываемое чувство внутренней свободы в этом служении долгу, чувство самоотдачи, действительно высокого счастья — цельности. Мальчик чувствовал себя солдатом. «Голос начищенной меди, ты в детство зовешь меня, — звучало в душе его. — Туда, где, от пыли желт, полк через город шел… И мы, торопясь, подбегали к последнему в этом строю…» — билось в душе ощущение счастья и цельности. «И шли мы, шеренгой равняясь, сквозь город — до самых казарм. И солнцем до слез наполнялись распахнутые глаза…» Герой Рождественского возбужден, опьянен радостной своей причастностью ритму воюющей страны, он целен, решителен и в мужественном признании страшных минут детства: «Сорок трудный год. Омский госпиталь…» Но и в застенчивом герое Владимира Соколова — в голодном, худом московском пареньке, который в иззябшей очереди стоит за хлебом в чужом городе, — пробуждается вдруг все та же выпрямляющая сила готовности к самопожертвованию, когда в очереди кричат:
Ребят вперед пустите, братцы! Пусть первыми возьмут. Я слышал, это ленинградцы. Ишь, как мальчонка худ… Был зябок жалкий мой нарядец. С ларька срывало жесть. — Нет, — я сказал, — не ленинградец. — А как хотелось есть.И, пожалуй, лучшие страницы в этой главе Детства были написаны Евгением Евтушенко. Именно тут впервые проявилась его необычайная поэтическая восприимчивость, способность окрашивать в цвет мечты любые обыденные, предельно прозаические подробности, поднимать до уровня поэзии самые интимные, личные, совершенно биографические детали. Зазвучало, новым смыслом наполнилось все: и кедры на маленькой сибирской станции Зима, и сено в тамбурах эшелона, и бабушка в стареньком платке, к люди, настолько близкие, что достаточно только назвать по имени: Петр Кузьмич, или Иван Фаддеич Прохоров, или Вера — и человек уже неотделим от стиха, и от «мечты невозможной», мерцающей в зиминских контурах, и от далекого фронта, и от революции, и от тяжелых, реальных будней тыла:
О, свадьбы в дни военные! Обманчивый уют, слова неоткровенные о том, что не убьют…Очень зрима, очень вещна картина: и растерянный жених, которому завтра на фронт, и тяжкие крики гостей, и сам этот герой — мальчишка с челочкой на лбу, который пляшет у стола и слышит звон своих подковок и внутренне сжимается весь от мысли, что жених, перед которым он пляшет, все равно погибнет. И все возрастает к концу стихотворения чувство необычайной нужности этой пляски, осуществленного в душе счастья, веры, что с этим звоном детских подковок легче будет завтра в окопе нынешнему жениху, а главное, звон, звон этот для тебя— набат: