Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ядро ореха. Распад ядра

Аннинский Лев Александрович

Шрифт:

Жизнь шагнула вперед, и тогда впервые между ограниченным, скудным и умозрительным опытом наших поэтов и реальностью обнаружилась трещина. Здесь, мне кажется, и лежит причина наступившей у них в скором времени полосы внутренних творческих трудностей. Замолчал Вл. Соколов; в стальные латы дидактики спрятался Р. Рождественский; заметался Е. Евтушенко, бросился на Дальний Восток, допрашивая встречных: «Откуда вы?», лихорадочно заскользил взглядом по лицам спутников:

«Здесь плыли новые герои. Здесь уплетали щи и плов в ковбойке клетчатой геолог, в бахилах рыжих зверолов, главбух в пижаме полосатой, в косоворотке садовод и пионеры-экскурсанты — в панамах беленьких народ…» и т. д. и т. д. Подвижный Евтушенко быстро понял, откуда веет холодок опасности, и вот мучительно доискивается он смысла новых впечатлений, ловит новые детали, ищет нового героя… А герой — геолог в ковбойке (будущий «рыжий Стас, добрый Стас», которому Евтушенко еще не раз станет клясться в бессильной любви) — уплетает щи, спокойно делает свое полезное для общества дело (как сказал поэт: «ищет Стас для меня камушки-камни»), а души, чертов сын, не раскрывает.

Поэт сказал: «для меня…» Это не только прием с ученым названием синекдоха, когда нечто общее метонимически заземляется на частность. «Для меня» — все более становится сквозным мотивом Евтушенко. «Моя любимая». «Моя беда». Велосипед — «мой двухколесный друг»… В этом стремлении все пропустить через личное местоимение обнаруживается старательность, но она-то и выдает с головой. Ибо, в сущности, твой реальный мир кончается на этом «я», дальше начинаются умозрительные символы, абстракции, химеры, а целостный, личный твой опыт давно оборвался на чувствах подростка, крещенного войной… А потом? Вихрь умозрений. Умозрительные знания и умозрительные чувства, умозрительная праздничность и умозрительная реакция на праздничность, и дальше, дальше — уж тут весь шар земной, познаваемый во всемирно-умозрительных параллелях, и малые подробности быта, многозначительные оттого, что и им дано представительствовать в этом поэтическом мире, сотканном из отвлеченностей. С какой привычной покорностью соскальзывает воображение в эти окружающие туманы, как мало в них следов реальности, и с какой отчаянной уверенностью мажут их краской личного, выстраивая все в ряд: слова, вещи, понятия, символы. «Моя семья, моя родня». «Моя интеллигенция». «Мои руки». «Моя собака». «Моя идеология»…

Личность растворяется в этом сочиненном мире. Ей не из чего строить себя. Под ее руками одни абстракции. Поэт судорожно перебирает их. Какое мельтешение масок и костюмов! Костюмы лирический герой меняет, по наблюдению самого автора, с легкостью милого друга женщин — Жоржа Дюруа. Чего тут только нет! Вот он видит себя неумытым, голодным, ушастым парнем, таскающим по редакциям стишки ко всем праздникам… Затем он рисуется себе мессией, он идет «прямой, непримиримый», славя «поколение» и его безденежных мастеров. Затем наступает пора «целе- и нецелесообразности»: возбуждая критику невероятными признаниями, герой мечется, мучается, кричит «тону», понимая, что он лишь играет в то, что тонет, и вообще ведет себя по принципу, описанному в одной смешной повести того времени: «Революционером мне не дали стать? Буду нигилистом…» Затем Евтушенко — на сражающейся Кубе, он ездит по заграницам, охотится на акул империализма, дает интервью газетам, в результате чего ядовитые зарубежные оппоненты переименовывают его из разгневанного молодого человека в коммивояжера молодой злости…

В чем причина этих судорожных превращений? Поэзия Евтушенко сравнительно легко расчленяется на составные. Перед нами мир непосредственных ощущений, тот самый мир во плоти и красках, который в свое время вызывал такое презрение у ригориста-мальчика. Теперь этот мир подчистую реабилитирован. Живописный, изобразительный пласт в стихах Евтушенко отслаивается сам собой. Смотрите, какая картинка:

«Устроив нечто вроде пира, два краснощеких речника сдирают молча пробки с пива об угол пыльного ларька…»

Через стихи проходит многоцветная полоса хорошо, вкусно переданных вещных деталей и ощущений. Тут и лед рояля угольный, и ртутный лед зеркал, и сонные сосульки люстр, и шершавость смуглых рук, и стук ботинок великанских, и стук пишущей машинки, и мост, и силуэт креста, и мокрое мерцанье сбруи, и всплески белые хвоста, и дождевые капли в бороде возчика, и девчачьи платьица в горошинку, — и даже дискуссии о кибернетике, о Марсе, о Ремарке, которые ведут студенты на товарных станциях, становятся такой же вещественной их характеристикой, как свежий хруст арбуза на зубах у завтракающих спорщиков. Подробности быта светятся у Евтушенко как бы самостоятельным светом, так что иногда пропадает связь подробностей с целым, и сама необязательность красок становится здесь поэзией. Сравните: у Л. Мартынова деталь скупа; выделяемая из потока впечатлений, насыщенная символическим содержанием, она прямо продолжает мысль поэта: «богатый нищий жрет мороженое». А вот портретная деталь у Евтушенко:

«Он где-то рядом, рядом ходит и держит яблоко в руке. Пока я даром силы трачу, он ходит, он не устает, в билет обернутую сдачу в троллейбусе передает…»

В потоке деталей нет обязательности: ест яблоко, или ест хлеб с черемшой, или передает сдачу, или катит на велосипеде… Поэтический смысл приобретает тут сама эта необязательность деталей, их изменчивый контур, их преходящая прелесть, неясная, как сам этот герой — полузнакомый сверстник, который не проявил себя, но который, как уверен поэт, еще встанет, узнанный, над миром и скажет «новые слова».

С течением времени самостоятельный поток подробностей получает у Евтушенко усугубленную и как бы самостоятельную роль. И вот уже перед нами языческое смакование жизни: «грызу кукурузный початок и крупною солью солю». И вот уже весь мир — «кукурузный початок, похрустывающий на зубах!..». Раблезианские аппетиты, раблезианские замыслы: «будь щедрым на краски, как ярмарка, сверкай, гуди и звени!..»

Истинное происхождение этого звона до некоторой степени устанавливается при сравнении цитированных мотивов с аналогичными праздниками красок у того же, к примеру, Вознесенского. Вспомните неистовства его первых стихов: «Диковины кочанные, их буйные листы, кочевников колчаны и кочетов хвосты» — каким покойным и убаюкивающим кажется после этого самаркандский базар Евтушенко!

Таинственно благоуханны пучки целебной травы, и нежатся баклажаны, лоснясь, как морские львы. На алые зерна граната, на ткани твои. Мергелан, гляжу, как глядел когда-то на Индию Магеллан…

Эта вот умиротворенная, надежная покойность вещного мира для Евтушенко — истина, резко противопоставленная миру слов, абстрактных оценок, общих понятий (будто не доверяя им, поэт придумывает свои: «мальчишескость»). С одной стороны — слава, шум успеха, с другой — первозданная мудрость природы, живущей «за так, а ни за что-то, верней, за то, что ни за что». С одной стороны — «споры о романе модном и о приехавшем певце», с другой— реальный дед в дождевике («Ему б в тепло, и дела мало. Ему бы водки да пивца! Не знает этого романа, не слышал этого певца…»). Такова внутренняя структура почти всех стихов тридцатилетнего Евтушенко. Поэт старается отбросить туманные сферы, в которых чудятся ему чуть не подвохи, поэта тянет в вещный мир, спокойный, тихий и, так сказать, более надежный. Этот вещный мир словно затем и призван в стихи, чтобы излечить нашего автора, изрядно помятого в коварных лабиринтах софистики; поэт словно очнулся, обнаружив бездну лукавства, что таилась в его рациональных призывах, и теперь, не в силах успокоиться, с грустной иронией вспоминает «мыслящих» казуистов. Это он, Евтушенко, с упоением писавший:

«О, нашей молодости споры!..»— посмеивается теперь: «Все мыслят — доктор медицины, что в лодке сетует жене, и женщина на мотоцикле, летя отвесно по стене. На поплавках уютно-шатких, в аллеях, где Нескучный сад, и на раскрашенных лошадках — везде мыслители сидят. Прогулки, вы порой фатальны! Задумчивые люди шьют. Задумчиво шумят фонтаны, задумчиво по морде бьют…» Высокий рациональный пафос покинул почву, оставил жизнь в ее простоте, с надежными супами, со спокойной медлительностью русских мельниц, с царственной яркостью самаркандских базаров…

И что же? Исчез? Нет!

Отлетев от жизни, отвлеченный сей пафос поселился отдельно — в разветвленных формулах философических стихов, в динамичных ритмах так называемой собственно гражданскойлирики, в ее глобальных образах и умело включенных сюда летящих силуэтах людей:

Россия сокращает свою армию… Девчата гладят платьица в горошинку. Ребята едут, но не бомбы атомные — взрываются частушки под гармонику… …Ты, экскаваторщик-верзила из Техаса, давай с тобою в баскетбол тягаться!.. …И рядом с мускулистой черной — в веснушках белая рука… …Какие б годы ни пришли суровые,— из вас, поля, из вас, леса густые, к нам будут приходить таланты новые; и это вечно, как сама Россия… …Фидель, возьми к себе меня солдатом Армии Свободы!

В сущности, этот распавшийся на две половинки поэтический мир — проявление иного распада: распада мировосприятия поэта, распада внутренней гармонии, распада цельности. Здесь— «первопричина мучительных метаморфоз», бесконечных шатаний, метаний и поворотов Евтушенко, непрекращающейся этой лихорадки. В ней-то весь секрет! Вся поэзия Евтушенко — и в этом его неповторимое своеобразие — есть непрестанное покаяние, непрестанная смена состояний, непрестанное отбрасывание все новых и новых иллюзий. Я не убежден, что в прошлые времена могла бы существовать в поэзии такого рода рефлексия — не столько разъедающая, сколько созидающая натуру, не столько отравляющая, сколько направляющая существование, не столь горестная, наконец, сколь увлеченная собою. Никто не описал так подробно и тщательно всех этих противоречий и шатаний, как сам Евтушенко. И ни один поэт, кажется, еще не делал самому себе таких разоблачительных признаний. И ни один поэт, кажется, еще не описывал в самом себе такое невероятное сосуществование лжи и правды. Быть полунастоящим и понимать это! Фантастика, чистая фантастика…

Поделиться с друзьями: