Явление. И вот уже тень…
Шрифт:
— Пора двигаться, — напомнил мне Моура.
Он торопился поговорить о Софии. И столько хотел сказать! Потому что ты, София, всегда была «трудным ребенком». Я «должен иметь терпение», «не принимать тебя всерьез». Тут Моура рассказал, как однажды мать наказала Софию. Ей было тогда семь лет, и наказание-то — несколько слов, сказанных серьезным тоном, и заслужила она их своей глупой выходкой. Весь день София играла во дворе, вся перепачкалась и разорвала платье. Вечером принимали гостей. Мать еще днем одела ее во все чистое, а к гостям София вышла в грязном разорванном платье. Мадам почувствовала себя уязвленной и, поставив дочь в угол, отчитала ее. София выслушала молча. Не смеялась и не плакала. Разве что чересчур была серьезна, будто отбывала повинность. Но к ночи исчезла. Они обошли весь дом, искали везде — у родственников, у друзей. Нигде ее не было. Обратились в полицию, обзвонили железнодорожные и автобусные станции. Все напрасно. Только к вечеру следующего дня она объявилась, совершенно безразличная к переполоху и волнению в доме. Как оказалось, она все это время провела во дворе, в дымоходной трубе разрушенной печи. Другой раз, уже без всякой причины, перетянула руку веревкой и палкой так, что прекратилось кровообращение. Когда отец обнаружил это, рука посинела. София же очень веселилась, узнав, что рисковала потерять руку. А в двенадцать лет, сбежав из дома, пешком отправилась в Лиссабон. Нагнали ее только в Монтеморе. С сестрой она играла редко. Чаще, запершись в своей комнате, сидела в одиночестве с куклами. Но это внешнее спокойствие, эта замкнутость говорили о внутреннем напряжении, которое выдавали быстрые, словно молния перед грозой, взгляды. Она как бы все время прислушивалась к невидимой угрозе ее личному миру — миру только ей одной известных радостей и печалей. Случалось и так, рассказывал Моура, что, присутствуя при разговоре (как-то он, Моура, рассказывал о смерти одного больного), София сидела с отсутствующим видом и чему-то улыбалась. В другой раз (в день рождения своей сестры), чем-то огорченная, она убежала. Им порекомендовали поместить ее в коллеж. Поместили. Но тут же вынуждены были забрать, так как она дважды пыталась покончить с собой. София! Какой ты была странной, такой и осталась до конца! И теперь, когда так неожиданно тебя не стало, и не по твоей воле, теперь я переосмысливаю всю твою жизнь, реальную, очевидную, и проще простого постигаю не требующую доказательств старую истину твоего максималистского мира. По обе стороны от шоссе в бесприютности осени лежат поля. На нашем пути нет-нет да встречаются одетые в овчины путники, спешащие навстречу своей нищей судьбе. То там, то здесь на обнаженных полях мелькают одинокие фигуры. Я смотрю и слушаю. Под глухой шум мотора не умолкая говорит твой отец, София. Но сегодня — озабоченно, вроде бы забыв свойственную ему манеру жить, не создавая проблем.
— Если бы она вышла замуж, если бы…
Что такое физиология, он знает. Ну и что? Как-то зимним вечером Ана, конечно же случайно, оторвала руку у твоей куклы, София. И ты, не обронив ни единой слезы, тут же отправилась к себе в комнату, переломала все до одной свои игрушки и не разрешала унести обломки: частичному возмещению потери ты предпочла полное уничтожение.
Все мое существо содрогнулось от того, что я обнаружил, как проста и понятна была мечта Софии — реализовать жизнь в одном поступке, в одном движении души, какими бы жалкими они ни были. Что София была порывиста и беспокойна и о чем это говорило, мне было ясно и понятно. Но как понять объяснения ее отца? И я сказал:
— Тут, может, не только в замужестве дело.
Моура посмотрел на меня и улыбнулся моей наивности.
— Я ведь врач, друг мой. А иногда хотел бы им не быть.
— Но что знает физиология о мечте человека?
— Возможно, не так много, — ответил Моура. — Но мечты всегда разумнее, когда тело спокойно. В этом сомневаться не приходится. Конечно, София тогда была ребенком. Но перестала ли она им быть? И когда? Сложный, неясный вопрос. Вот здесь хорошая дорога кончается, теперь поедем по проселочной.
Проселочная была размыта дождями и вся в колдобинах от лошадиных и ослиных копыт. По правую и левую руку простирались невозделанные, угрюмые земли. Кое-где, точно призраки, возникали одиноко стоящие дубы. «Подчинить свою жизнь одной мечте, сосредоточить в одном поступке. Но прежде осознать себя и свою правоту. И осознать реальность, того, что этот поступок отрицает».
Вдруг около одной из усадеб какой-то человек в овчине поднял руку. На небольшом участке стояли три или четыре дома. Узнав крестьянина, Моура остановил машину.
— Это опять вы? Ну, что нового?
— Я, сеньор доктор, знал, что вы приедете к доне Алзире, вот и решил подкараулить вас на дороге.
— Ну, так что случилось?
Тот кинул взгляд в мою сторону, оценивая, могу ли я быть посвящен в его секреты.
— Если нужно, я выйду, — сказал я.
— Нет, думаю, нет, — ответил Моура. — Ведь сеньор доктор может присутствовать при нашем разговоре, не так ли?
— Он тоже доктор? — с надеждой спросил тот.
— Доктор, но не врач. Так в чем дело, говорите.
И крестьянин рассказал свою невероятную историю. Моуре она уже была известна. Ведь именно о ней говорил этот человек, придя к нему в город на консультацию. Моура напомнил ему об этом, но он желал рассказать все заново, решив, что в прошлый раз упустил что-то важное. И теперь говорил:
— Когда я шел с поля после сева, хозяин Арналдо сказал мне: «Эй, Байлоте, у тебя уже не та рука, чтобы сеять». У меня, сеньор доктор, всегда рука была как ковш из дуба, и сильная. Я совал ее в мешок и вытаскивал полную семян. Бросал их в землю и мигом засевал целую полосу.
Говори, человек, говори о своей утраченной мечте. У тебя, как видно, была рука библейского сеятеля. Ты бросал семена в землю, и у твоих ног поднимались всходы. Ты был творцом, тебе повиновалась вселенная. Он говорил, а я всматривался в его потемневшее лицо, в его полные скорби глаза, в которых угас божественный огонь. Я представлял его покорителем этой равнины, повиновавшейся его могучей деснице. Представлял, как перед ним, словно перед божеством, раскрывалась земля, как узнавала она его, — такого же друга, как дождь и солнце, ощущая каждый раз его несметную силищу.
— А теперь хозяин говорит, что у меня уже не та рука. — И он протянул к нам свою жалкую, морщинистую, почерневшую от возраста и солнцепека руку.
Моура кинул на меня взгляд и участливо улыбнулся.
— Послушайте. Делайте гимнастику для пальцев. Вот так, вот так. — И он показал как.
Уставившись на руку Моуры, тот взмолился:
— Делал, сеньор доктор, делал. Но хозяин Арналдо говорит, что все равно у меня не та рука. Посмотрите-ка, сеньор доктор, разве ж это не мужская рука? — И он стал вглядываться в руку с растрескавшейся на пальцах кожей.
— Так что вы хотите, чтобы я сделал?
— Дайте мне лекарство, сеньор доктор. Лекарство, которое сделает мою руку такой, какой она была раньше…
И он нарисовал в воздухе мощную руку Иеговы. Солнечные нити свисали с придорожного дуба. Поля отдыхали в щедрый, мягкий осенний день. А в необъятном голубом, без единой тучки небе таяли последние приметы лета. Моура включил мотор.
— Ну всего вам доброго, — сказал он сеятелю.
И машина сорвалась с места, подняв клубы пыли.
Визит к больному был короток. Машина остановилась около затерянного среди бескрайних полей помещичьего дома. Вокруг машины появлялись какие-то одинокие тени — мужские, женские, в полном молчании смотревшие на меня, оставшегося в машине. Возвращались мы той же дорогой. А когда подъехали к усадьбе, где трудился сеятель, кричащие люди с поднятыми к небу руками преградили нам путь. Моура вышел из машины и последовал за ними. Я остался один. Но он тут же вернулся, вернулся бледный, с перекошенным лицом.
— Что случилось?
Моура ответил не сразу. Он вел машину с трудом и, только когда усадьба осталась далеко позади, сказал:
— Сеятель повесился.
Я был оглушен случившимся, не способен соображать. Испытывал волнение, ужас и бешенство в одно и то же время. Это было то самое невыразимое и всеохватывающее состояние, когда абсурдная очевидность подавляет нас своей абсолютной достоверностью и невозможностью что-либо изменить. Мне это известно, и я не пытаюсь противиться. Что-то яркое заполняет мой мозг, точно солнечная масса разрывает череп. Мыслить, рассуждать? Невозможно, невозможно. Я только смотрю, смотрю перед собой, неподвижный, ослепленный. Тайная отрава поражает меня всего целиком, жжет изнутри, делает бесчувственным. Моура, сидя рядом, молчит. При вечернем освещении он кажется постаревшим: спал с лица, шея пошла дряблыми складками. Окрест лежащие поля теряются из виду, озаряемые последними вспышками уходящего дня. Что мы делаем в жизни? Какое неимоверное упорство обращает это безмерное чудо — быть живым — в иллюзию? Выходит, незнакомый мне старик — чудо природы, ничто в сравнении с рукой, которая перестает быть рукой сеятеля?
Я должен выполнить миссию, должен сообщить чрезвычайную весть. Совершенно необходимо, чтобы я прочел лекцию в филармонии, необходимо революционизировать мир. Ведь он, он представал передо мною в форме абсурдной тупости. А нужно, чтобы все ясно мыслили, освободились от заблуждений, овладели чудом понимать. Нужно, нужно, просто необходимо осмыслить жизнь перед очевидностью смерти. Найдутся, конечно, такие, которые назовут меня «больным», «чокнутым». Но почему же? Ведь смерть реальнее, чем появление на свет. Хотя бы потому, что рождающийся — ничто, а умирающий — вселенная, подлинная необходимость бытия. Ведь человек совершенен, он исчерпывает себя только тогда, когда смерть не застает его врасплох. И не потому, что он принарядил ее, как агент похоронного бюро, или забыл о ней, а потому, что включил ее в жизнь как неотъемлемую часть. Я хорошо понимал, как трудно не только принять эту концепцию, но и просто заметить наличие этой проблемы, увидеть ее явление, подобное вспышке молнии. Ведь и я зачастую забываю об этом. Забываю и в отчаянии грызу себя за то, что не вижу, не понимаю ничего! Слишком сильно в человеке животное, оно грубо-весомо, его клонит в сон, оно дремлет.