Язык, память, образ. Лингвистика языкового существования
Шрифт:
Даже такие, казалось бы, максимально близкие по форме реплики, как ’Что с ним?’ и ’Что с ней?’, представляют собой не просто транспозицию в другую форму рода, но сложное смещение в иное потенциальное жанрово-тематическое пространство. В памяти говорящего существует целое поле потенциальных «мужских» и «женских» сюжетов, с их различными эмоциональными и стилистическими ореолами, — все то, что, согласно нашим ожиданиям, основанным на реминисцентном поле соответствующих выражений, может случиться, с большей или меньшей вероятностью, «с ним» либо «с ней» и что, соответственно, актуализируется в нашем сознании той либо другой формой вопроса. В результате каждый из этих вопросов выступает для нас в различном смысловом ореоле, определяемом различной жанровой проекцией, сюжетными ожиданиями и эмоциональной тональностью.
Как видим, наша «парадигма лица-числа-рода» личного местоимения растекается по различным полям употребления, в каждом из которых уникальным образом сплавлены различные компоненты смысла. Разумеется, если мы проследим судьбу нашей «парадигмы» в составе каких-либо других языковых фрагментов, наличествующих в нашей памяти, — например, в выражениях ’Я побуду с тобой’/с Вами/с ним/с ней’, или ’Он хвостом ходит за мной/за тобой/за ним/за ней’, и т. д., — соотношения между членами этой «парадигмы» каждый раз будут оказываться иными, чем в рассмотренном примере. Во всех этих случаях речь будет идти не о единообразной процедуре подстановки морфологических «вариантов», но о многообразном и всякий раз неповторимом переключении всей ситуации и потенциальных каналов ее развития.
В «Хованщине» М. Мусоргского имеется такая сцена: Андрей Хованский пытается соблазнить девушку из «немецкой слободы»; его бывшая любовница, Марфа, подслушивает их диалог и саркастически повторяет реплики Андрея — транспонируя их, как и подобает при употреблении «шифтеров», в другую форму лица:
А. Отдайся мне!
М. Отдайся ему!
А. Люби меня!
М. Люби его!
Согласно пониманию местоимений как «шифтеров», переключение из одной формы лица в другую при смене говорящих должно совершаться автоматически, поскольку оно отражает лишь иное отношение содержания высказывания к говорящему, без какого-либо изменения самого этого содержания[82]. Приведенный здесь пример мог бы служить учебно-наглядной и по виду совершенно бесспорной иллюстрацией того, как работают «шифтеры», — если только не стремиться вглядеться во весь спектр тех последствий, которые несет эта автоматически «правильная» замена одной формы на другую. Между тем, иронический эффект реплик Марфы вызван именно тем обстоятельством, что переключение из первого лица в третье лицо в данных ситуативных и жанровых условиях, в рамках данного содержания, совершенно неуместно. Второй член каждой фразовой пары оказывается не повторением той же реплики «от другого лица», но пародией, смысловая и стилистическая неадекватность которой подрывает всю ситуацию. Эффект пародийного смыслового сдвига усугубляется тем, что реплики-близнецы нарочито и искусственно произносятся с одинаковой интонацией (в музыке оперы это передается тождественностью мелодии); само собой разумеется, что в своей естественной среде употребления, а не в парадоксальном и пародийном сопоставлении, каждая из этих реплик имела бы свой собственный интонационный образ, соответствующий ее смыслу и стилистике.
Но ведь нам приходится, возразит мне читатель, время от времени иметь дело с формами, с которыми мы сталкиваемся заведомо впервые, либо даже самим создавать такие формы, являющиеся заведомыми инновациями. Между тем, мы не ошибаемся ни в морфологическом образовании таких форм, ни в том, как включить их синтаксически в состав фразы, ни в понимании их грамматического значения — даже в том случае, если их предметное значение остается нам неясным. Не значит ли это, что в нашем представлении имеются абстрактные правила построения парадигм и абстрактные инвариантные значения грамматических категорий, позволяющие правильно ориентироваться в языковом материале, независимо от того, помогает или не помогает нам в этом предыдущий опыт? не доказывается ли этим, что наше знание грамматических свойств словоформы не зависит от такого опыта, а имеет абстрактный и всеобщий характер?
На это можно прежде всего ответить, что такие случаи в количественном отношении занимают весьма незначительное место в повседневной языковой деятельности, а в качественном — выступают в более или менее ярком ореоле языкового «чрезвычайного происшествия», обращение с которым требует соответственно чрезвычайной настроенности и чрезвычайных языковых мер. В числе таких чрезвычайных мер может оказаться и аналитическое расчленение необычного выражения; в этом случае говорящий пускает в ход имеющиеся у него сведения, либо спонтанные наблюдения, касающиеся отношений подобия и повторяемости в языковом материале. Но во-первых, такого рода особые и исключительные случаи не должны служить мерилом, которым поверяются все наши действия в толще языкового существования; поступать так — это все равно что пытаться описать феномен ходьбы на основании наблюдений над эволюциями, проделываемыми акробатами под куполом цирка. Во-вторых, мне кажется, что даже в этих особых случаях отвлеченные аналитические операции не выступают в чистом виде, но подкрепляются конкретными аналогическими прецедентами, по канве которых и происходит освоение незнакомой или необычной формы. Иными словами, даже в таком случае говорящий скорее будет искать известный ему конкретный «образец», на который он мог бы проецировать незнакомое явление, чем абстрактную «схему», из которой он мог бы вывести это явление закономерным образом.
Недавно мое внимание привлекло название предприятия в Нижнем Новгороде — Волговятэлектромашснабсбыт, которое даже по меркам советских номенклатур следует признать удивительным. Несмотря на явную новизну и экзотичность для меня этого языкового опыта, я, в качестве говорящего по-русски, не испытываю никаких трудностей в акцентировке этого слова: Волговятэлектромашснабсбыт, — в силу аналогии с такими хорошо известными мне образованиями, как Уралмаш, Ростсельмаш, Моссельпрбм. Осоавиахйм, Энергосбыт, т. а. В силу этой же причины у меня не вызывает трудностей создание различных «форм», требуемых для включения этого образования в речь: ’[производственная драма на] Волговятэлектромашснабсбыте’, ’[передовой опыт] Волговят-электромашснабсбыта’, ’[остановка за] Волговятэлектромашснабсбытом’, ’[провалиться бы всем этим] Волговятэлектромашснабсбытам’. И в восприятии, и в дальнейшем применении этого уникального языкового опыта конкретные прецеденты и аналогии играют, по-видимому, более важную роль, чем структурные обобщения; я скорее вызываю в своем языковом представлении целые выражения с этим новым для меня отрезком языковой ткани, по аналогии с уже мне знакомыми, чем занимаюсь строительством «форм» в собственном смысле.
Кажется, трудно придумать более наглядную и убедительную иллюстрацию тезиса о том, что в нашем сознании присутствуют абстрактные грамматические структуры, извлеченные из и отвлеченные от конкретных употреблений, чем знаменитый пример Л. В. Щербы — «предложение», построенное согласно морфологическим и синтаксическим правилам русского языка, но при этом целиком составленное из несуществующих слов: Глокая куздра штеко будланула бокра[83]. Несмотря на то, что нам заведомо незнакомы составляющие эту фразу «слова» и их предметное значение, говорящие по-русски не испытывают никаких затруднений в определении грамматических форм и синтаксической роли этих псевдослов и оказываются в состоянии представить себе общие смысловые параметры высказывания, вытекающие из его грамматической структуры. Мы понимаем, что ’глокая куздра’ означает субъект женского рода, по-видимому, одушевленный, с неким атрибутом; ’будланула’ — глагол, передающий однократное и интенсивное действие в прошедшем времени; ’штеко’ — квалифицирующее наречие, относящееся к характеристике этого действия; ’бокр’ — объект мужского рода, одушевленный, на который действие направлено. Все это так; вопрос лишь в том, откуда, на какой основе, возникает это наше понимание?
Когда я представляю себе выражение ’глокая куздра… будланула’, в моем сознании возникает не чисто грамматическая, абстрактная идея об одушевленном субъекте женского рода, совершившем некое однократное действие, но более конкретизированный и осязаемый, жанрово и тематически окрашенный образ. Форма ’будланула’ вызывает непосредственную ассоциацию с такими известными мне словоформами (и потенциальными выражениями, в состав которых эти словоформы входят в моем опыте), как ’толканула’, ’шуганула’, ’долбанула’, ’звезданула’, ’гвозданула’, ’пизданула’. Это поле ассоциаций проецирует совокупный образ резкого и стремительного физического действия, агрессивного либо грубовато-фамильярного по своему характеру. Стилистически этот образ проецируется в сферу грубовато-простонародного дискурса, скорее всего в его стилизованной препарации — интеллигентски-разговорной либо литературной. В сознании возникает собирательный образ литературных сценок «из народной жизни» (скорее всего с несколько архаическим оттенком, то есть относящихся к прошлому или первой половине этого века), либо фольклорно-сказочного или басенного повествования о животных. Вспоминается строка из Крылова: «Мартышка, в зеркале увидя образ свой. Тихохонько медведя толк ногой» (’толк’ и по физическому характеру действия, и по стилистике тесно ассоциируется с ’толканула/будланула’, что и делает возможной такую реминисценцию). «Вспоминаются» также бесчисленные ситуации из бесчисленных повестей из народного быта: «„Вот я вас ужо шугану, пострелы окаянные“, — с притворной свирепостью крикнула Дарья, угрожающе замахиваясь шумовкой»; «Маркел полез было к Маньке, но та так его толканула, что мужик, хохоча, кубарем скатился с копны», и т. п. И хотя ни одного точного источника и точной цитаты я сейчас не могу назвать, в памяти всплывают типовые ситуации: посиделки, детские шалости, борьба с вышедшим из-под контроля домашним животным, — и целые поля соответствующих им выражений, образов, сюжетов.
Все это придает образу ’глокой куздры’ осязаемые смысловые и стилевые очертания: это девушка, женщина, самка животного, являющаяся персонажем «почвенного» по характеру литературного повествования; ей свойственны грубоватость, энергия, решительность, чувство независимости, проявляющиеся в том, как расправляется она с чем-то ей досадившим (или мнимо досадившим) «бокром». Сам звуковой образ ’глокой куздры’ вносит лепту в этот тематический и стилевой ореол: он выносит на поверхность памяти слова типа’квёлый’, ’волглый’, ’Кузя’, ’кура’, ’лузга’, ’мызга’, — слова, смысл многих из которых я представляю себе весьма смутно, но весь облик которых, в том числе и звуковой, с несомненностью ассоциируется для меня с провинциально-простонародной, фольклорно-«почвенной» сферой и ее олитературенным отображением.
Когда летом 1993 года я попал в Нижний Новгород, мое внимание привлекло только что открывшееся частное кафе под названием «Лыкова дамба»; мне объяснили, что название это историческое — оно соответствует названию заведения, стоявшего здесь до революции. Название удачно проецировало немножно туманный по смыслу, но отчетливый по своей стилистической окрашенности, простонародно-провинциальный «купеческий» образ; в нем слышались и вызов по отношению к стилистике советских названий, с их бюрократической литературностью, и утверждение местного, народного, почвенного стиля. Я не сразу мог запомнить экзотическое название кафе, и тогда в шутку решил его окрестить — «Глокая куздра». Вдумавшись в механизм, в силу которого у меня возникла такая ассоциация, я понял, что образ ’глокой куздры’, знакомый еще со времен школьного или университетского учебника, всегда выступал в моем сознании в тематическом, стилевом и жанровом ореоле, аналогичном тому, которым окружено название «Лыкова дамба».
Движущей силой, позволяющей осмыслить и правильно употребить неизвестные говорящему словоформы, служит не абстрактное знание грамматических моделей и их инвариантного значения, но конкретные выражения, выступающие по отношению к новой форме в качестве прототипического фона. При этом сама аналогия с известным прототипом возникает не просто на основании абстрактно-формального сходства с ним, но благодаря близости конкретных условий — той тематической и жанровой среды, в которой говорящий представляет себе незнакомую форму и которая возбуждает в его сознании конкретные, соответствующие этой среде аналогические соположения. ’Бокр’ Щербы не вызывает у нас аналогии с ДОПР’ом («Дом предварительного заключения») или с МОПРЯЛ’ом, несмотря на то что, если сопоставить эти словоформы абстрактно, в качестве языковых «форм», между ними выявится тесное звуковое и формальное сходство (такая аналогия, конечно, может возникнуть, как все что угодно может возникнуть в языке, но лишь в качестве вторичного каламбурного развития ситуации); удаленность стилевых миров, в которые в нашем представлении погружается каждая из этих словоформ, диссоциирует их по отношению друг к другу и препятствует проявиться сходству между ними. Аналогия возникает всегда конкретно, в качестве продукта той смысловой среды, в которой говорящий ощущает данную языковую ситуацию. Она появляется в его сознании в качестве фона-образца (часто совокупного, но не абстрактного), позволяющего распознать очертания встретившегося на его пути незнакомого языкового «предмета», — распознать именно в условиях данного коммуникативного «ландшафта», в качестве его составной части. Ассоциации с этим фоном как бы просвечивают в неведомой словоформе, придавая ей не до конца сфокусированный, но все же явственно проглядывающий смысл. Следование образцу, подсказываемому прототипом, позволяет говорящему «правильно» построить и употребить неизвестный ему материал.