Язык, память, образ. Лингвистика языкового существования
Шрифт:
Однако это обстоятельство не кажется мне дисквалифицирующим все предприятие. Ведь наша языковая деятельность — то, как мы взаимодействуем через язык с своими собственными мыслями и мыслями других людей, — всегда индивидуальна, всегда пропитана неповторимыми чертами характера, памяти, воззрений, интеллектуальных и эмоциональных состояний каждого говорящего как личности. Сколько бы мы ни говорили о языке как социальном факте, об общих кодах, структурных правилах и конвенциях языкового поведения, разделяемых всеми «носителями» языка или теми или иными их подгруппами, в конце этой цепочки всегда оказываются действия личностей, которым каким-то образом удается претворить свой неповторимый опыт в нечто, способное быть воспринятым другими людьми и сделаться частью их столь же неповторимого опыта[12]. Каким образом этого удается достигнуть — об этом всякий может попытаться рассказать, исходя, в конечном счете, из собственных наблюдений и размышлений. Как и всякое языковое действие, такой рассказ может оказаться более или менее «успешным», то есть более или менее осмысленным для других людей, более или менее способным найти отклик в их сознании и сделаться частью их собственного опыта. Но как всякое языковое действие, он не может быть полностью отделен от личности рассказывающего.
Мне не хотелось бы, чтобы у читателя создалось впечатление, что автор, в своем стремлении избежать, насколько возможно, готовых организующих концепций языка, становится в позу идеального дикаря — этого создания эпохи Просвещения, чья эпистемологическая невинность была подвергнута последующими эпохами справедливому сомнению. Напротив: я глубоко убежден в культурно-исторической укорененности любой концепции — в том числе своей собственной. В связи с этим представляется полезным обсудить вопрос о том, какой смысл может иметь предлагаемый здесь подход к языку в контексте известных традиций и течений философской и лингвистический мысли.
2. Методологическая дилемма: между «конструкцией» и «деконструкцией»
Роlоnius. Though this be madness, yet there is method in’t. Shakespeare, «Hamlet», 11:2
Отношение к языку как «деятельности», сущность которой не тождественна ее объективированному «продукту», имеет длительную философскую традицию — в сущности не менее длительную и сильную, чем традиция упорядочивающего подхода к языку, хотя, быть может, в меньшей степени, чем последняя, ощущаемую в качестве единого направления.
Если говорить только о новом времени, истоки этой традиции можно видеть в критике Гердером рационалистических представлений картезианской эпохи и Просвещения о происхождении и сущности языка. Гердер выступил против обеих господствовавших в XVIII веке концепций языка: «естественной», выводившей язык из эмоциональных выкриков и звукоподражаний, которыми якобы обменивались первые человеческие существа, и «сверхъестественной», видевшей в языке идеальное целое, сразу и целиком оказавшееся в голове у говорящих. Согласно Гердеру, эти противоположные воззрения сходятся в подходе к языку как объективно данному феномену, общие свойства которого предопределены раз и навсегда[13]. В противоположность этому, Гердер представлял себе язык как непрерывное становление, никогда не достигающее целостной и законченной формы; каждое новое языковое действие исходит из предыдущего опыта и наслаивает на него новое усилие, в свою очередь оставляющее в этом опыте свой след[14]. Для Гердера процесс развертывания языка в условиях конкретного жизненного опыта и был сущностью языка, единственным способом его существования, а не несовершенной реализацией идеального состояния. Такое понимание, как увидим ниже, заключает в себе немало сходного с современными представлениями о гетероглоссии языкового акта (Бахтин) или картиной языка как палимпсестно наслаивающегося «письма» (ecriture) у Барта и Деррида[15].
Идеи Гердера оказали определяющее влияние на романтическую филологию, подчеркнувшую в феномене языка творческий и динамический аспект. Наиболее ярким проявлением этого подхода в начале XIX века явилось учение В. Гумбольдта о языке как духовной энергии, находящей уникальное творческое выражение в каждом акте употребления языка[16]; для Гумбольдта особенно характерна острота, с которой он ощущает вездесущее присутствие языка в духовной деятельности как отдельной личности, так и целого народа.
Несмотря на то, что идеи Гумбольдта сохраняли высокую авторитетность на протяжении как большей части XIX, так и XX века, в конкретных описаниях истории и структуры различных языков они фактически не отразились[17]. В лучшем случае последующие поколения лингвистов и философов заимствовали у Гумбольдта отдельные понятия — такие, как внутренняя форма слова или представление о воздействии строя языка на мышление говорящих (получившее в некоторых теориях XX века крайне вульгарное буквальное истолкование)[18]. В целом, однако, в теоретической и описательной лингвистике XIX — начала XX века возобладал позитивизм, видевший единственную цель изучения языка в создании максимально упорядоченного описания языковых форм в их историческом развитии либо современном употреблении. Кульминацией позитивистского подхода к языку явилось провозглашенное младограмматиками понимание языка как комплекса материальных форм, существование и развитие которых определяется непреложными правилами, имеющими силу «естественных законов»[19].
Причиной этому было, как мне кажется, не только то, что позитивизм вообще сделался в это время господствующей интеллектуальной силой, оттеснив либо переинтерпретировав идеи романтической философии, филологии и естественных наук. Причина была также во внутренней слабости динамического подхода к языку, не давшей этому подходу претвориться из общей философской идеи в лингвистический метод, из интеллектуально стимулирующей критики — в позитивный инструмент описания языка. При всей проницательности философских интуиций о природе языка как духовной «энергии» и о непрерывности развертывания языковой среды, сами по себе они не давали ответа на вопрос о том, как конкретно — в каких параметрах и категориях, с помощью каких приемов — язык может быть описан в таком качестве.
Здесь у рационалистически-позитивистского подхода оказывалось огромное преимущество, поскольку он опирался на громадную традицию описания языка в параметрах устойчивых, твердых, «закономерно» построенных форм: традицию, идущую от латинских грамматик поздней античности и века схоластики[20], через универсальные грамматики неоклассического века, через описание бытия языка в терминах безусловных «законов» в позитивистскую эпоху — к новейшим структурным и генеративным моделям языка, возобладавшим в XX веке. Конечно, каждый новый этап в развитии этой традиции сопровождался острой критикой заблуждений и недостатков предыдущего: лингвист XIX века, вдохновлявшийся идеей позитивистского «естественнонаучного» наблюдения над конкретными фактами, с пренебрежением смотрел на универсальную грамматику с ее голым рационализмом; лингвист XX века, с его верой в идеальную модель, построенную на отношениях, с таким же пренебрежением относился к вере своего позитивистского предшественника в собирание и сортировку изолированных фактов. Но при всех сменах исторической одежды, в которую наряжался рационалистический образ языка, из поколения в поколение передавалось отношение к языку как к заданному объекту (того или иного рода), построенному закономерным образом из заданных единиц. Главное же — передавалась по наследству сама «ткань», из которой могла быть скроена такая одежда: те элементарные единицы и способы их сочетания, из которых так или иначе могла быть составлена картина языка как устойчивого и упорядоченного предмета.
Вот почему, при всей неоспоримости философского авторитета динамического подхода к языку, этот подход имел крайне незначительные последствия для лингвистического описания в собственном смысле. Мысли Гердера и Ф. Шлегеля[21] об органической непрерывности становления и развития языка от доисторической древности до наших дней послужили основанием для возникновения исторической лингвистики;
но рассуждения Шлегеля о конкретных языковых формах отличались полной наивностью и справедливо были отброшены «серьезной» лингвистикой как дилетантские фантазии. История языка в XIX веке пошла по иному пути; она многого достигла в описании закономерных изменений материи языка, сделавшись в этом качестве одним из ярких проявлений позитивистской науки и разделив в конце концов ее судьбу.
Даже такие лингвисты, как Гумбольдт или Потебня, когда переходили к конкретным описаниям языкового материала, должны были пользоваться тем же понятийным аппаратом, тем же набором языковых единиц и категорий, что их философские антагонисты.
В начале этого века произошел огромный качественный скачок в изучении языка. Его суть состояла в осознании того, что язык представляет собой нечто большее, чем упорядоченный инвентарь форм, поскольку определяющую роль в нем играют не материальные элементы, а релятивные по своей природе знаковые ценности, отношения между которыми образуют структуру. Эта идея, с наибольшей полнотой и отчетливостью сформулированная де Соссюром, задала господствующее направление всей лингвистике XX столетия.
При всех различиях в конкретном строении разных структурных и генеративных моделей языка, развивавшихся на протяжении большей части этого века (1910–1970-х гг.) усилиями различных национальных школ и разных поколений, общим методологическим основанием для них служило представление о языке как идеальном, то есть недоступном непосредственному наблюдению, системном устройстве, интуитивное владение которым разделяют все говорящие на этом языке. Современная лингвистика воплотила этот подход в целом ряде детально разработанных моделей, покрывающих все аспекты языковой деятельности, — от звукового строя речи до синтаксиса, семантики и прагматических аспектов коммуникации. Он получил также широкое применение при изучении словесных и несловесных художественных текстов, а в конечном счете — любых проявлений культурного поведения, в основании которых можно было усмотреть социально санкционированные знаковые коды и правила обращения с ними.