ЖАНРЫ

Язык, память, образ. Лингвистика языкового существования
Шрифт:

Сказанного здесь вкратце кажется достаточным[46], чтобы почувствовать огромный заряд интеллектуальной энергии, заключенный в новом направлении и его идеях. При всем том, «постмодернистическая революция», подобно своей модернистической предшественнице, слишком целеустремленна, слишком остро направлена, по крайней мере в центральных своих проявлениях, в сторону «деконструкции», чтобы не вызывать ощущение известной односторонности. В языковой деятельности подчеркивается не просто неинтегрированный, но антагонистический аспект[47]; во всякой интерпретации — «творческая» произвольность[48]; сама позиция исследователя демонстративно характеризуется отсутствием «метода» и какой бы то ни было «надежности»[49].

П. де Ман, сравнивший идеи Барта о множественности и неинтегрированности языкового значения с «коперниковской революцией», подчеркивает, что работы Барта следует читать как «интеллектуальное приключение», а не попытку выработать метод исследования[50]. Однако то, что было захватывающим «приключением» при своем зарождении, с течением времени все более обнаруживало в себе иные черты. Само стремление занять позицию, диаметрально противоположную своим предшественникам, заключает в себе опасность повторения — в парадоксальной «обратной перспективе» — тех самых их черт, на которые направлено острие критики. Категорическое отрицание интегрированности и упорядоченности предмета исследования ведет не к освобождению от детерминизма, но — по известному принципу схождения крайностей — к новой негибкости и своего рода негативному детерминизму. Полное уничтожение «конструкции» имеет результатом то, что сама «деконструкция» становится абсолютом, жестко — и вполне предсказуемым образом — диктующим, как «следует» обращаться с интерпретируемым объектом. Ученому новой формации не приходится долго «искать» в избранном предмете мозаичность, противоречия, гетероглоссию, всевозможные смысловые игры; он «находит» их с такой же неотвратимостью, с какой его предшественник находил в том же предмете структуры, инварианты, бинарные оппозиции. Императив деконструирования заменяет собой императив конструирования, оказываясь — как о том свидетельствуют бесчисленные постструктуральные сочинения последних 20 лет — ничуть не лучше, если не хуже, старого режима в отношении жесткости и униформности.

Второе следствие чрезмерной жесткости «деконструктивной» критики состоит в том, что ей приходится отделываться общими декларациями, либо даже прямо отступать, как только речь заходит не о литературном тексте, не о процессах в верхнем слое культуры, но об обыденном языке и его повседневном употреблении. В самом деле, когда мы анализируем художественное или интеллектуальное языковое произведение высокой ценности, имевшее широкий резонанс и длительную жизнь в истории культуры, в нем нетрудно обнаружить, при соответствующем подходе, борьбу разных голосов, противоречивых идеологий, множественных источников, разнонаправленных интенций, разрывающих единство текстуальной ткани. Взаимодействуя с бесчисленными читателями, критиками, последователями, каждый из которых в свою очередь выступает во всей многосоставности своего мира, такой текст движется в бесконечном континууме трансформаций-прочтений, в которых неинтегрированная множественность его смысла если не возрастает буквально, то по крайней мере все время обновляется. Постструктуральная философская и литературная критика дала блестящие образцы анализа текстов такого рода, от Руссо и Фрейда, Соссюра и Леви-Стросса до Бальзака и Достоевского. Но что в этом отношении можно сделать с ординарным, ничем не примечательным языковым обменом, который совершается мимолетно, между конкретными говорящими, в конкретной и недвусмысленной, непосредственно им известной ситуации, и так же мимолетно исчезает, не задерживаясь в памяти, после того как он выполнил свою сиюминутную задачу? «„Который час?“ — „Половина девятого“» — перед таким «текстом» способна отступить самая свирепая деконструкция. В коммуникации такого рода нелегко обнаружить интертекстуальное взрывание смысла, гетероглоссию, столкновение противоречивых позиций; не видно в ней также никакого потенциала дальнейшего развертывания интерпретационного процесса — хотя бы уже в силу того, что ни сами говорящие, и никто другой о ней не будут помнить через несколько минут.

Можно наблюдать, как многие работы, посвященные критике структурного подхода, обходят эту трудность тем, что локализуют объект своей критики таким образом, чтобы материал, по-видимому не поддающийся деконструирующему анализу, остался за его пределами. Так, Барт и Кристева прямо противопоставляют свойства литературного текста и обыденного языка: первый, в качестве неинтегрированного объекта, становится достоянием «литературы» или «семиотики», в их постструктурном понимании, второй — оставляется в ведении «лингвистики», с ее кодами и структурами[51]. Аналогичным образом Бахтин, как известно, строил свою теорию гетероглоссии в применении к одному литературному жанру — роману; диалогическая открытость романа оттенялась замкнутостью и структурным детерминизмом, свойственным, по его мнению, другим жанрам[52]. Понятие «письма» у Деррида в принципе, конечно, относится ко всякой языковой и вообще знаковой деятельности. Но в своих анализах Деррида никогда не покидает мир авторов и текстов, отмеченных яркой индивидуальностью и высоким культурным престижем. Любопытным образом деконструктивный анализ оказывается неотделимо прикреплен — хотя часто в негативной и парадоксальной форме — к тому самому «логоцентрическому» ценностному канону, разоблачение которого составляет основу его существования.

То же можно сказать и о целом ряде работ, лежащих за пределами собственно постструктурализма, но также направленных на выявление центробежного, многонаправленного, подвижно-текучего характера процессов, протекающих в сфере языковой деятельности. Можно вспомнить в этой связи Выготского, которому принадлежали проницательные наблюдения над тем, как речь ребенка строится на основании конкретных образцов, а не логических параметров и правил; однако из этих наблюдений исключалась «взрослая» речь — в лучшем случае в ней признавалось присутствие «остатков» того состояния языковой деятельности, которое Выготский считал специфически «детским»[53]; в других случаях он аналогичным образом противопоставляет «внутреннюю речь», с ее летучим и идиосинкретичным характером, и «внешнюю» речь как обладающую объективированными свойствами, соответствующими конвенциональным лингвистическим представлениям. Можно также упомянуть работы последних 20 лет, в которых были обнаружены и описаны интересные свойства «устной» или «разговорной» речи, сильно отклоняющиеся от традиционных представлений о том, что можно считать «нормальной» морфосинтаксической структурой высказывания; но и в этом случае положение спасается тем, что данные наблюдения противопоставляются идее «кодифицированного» (или письменного) языка, предположительно работающего по законам традиционной лингвистической модели[54]. Наконец, следует также назвать в этой связи интереснейшие работы о культуре памяти в античную и средневековую (то есть допечатную) эпоху, рисующие картину культуры как коллективного мнемонического фонда, в котором фактически стирается грань между старым и новым, точным и приблизительным воспроизведением, цитацией и оригинальным высказыванием[55]; однако и здесь описание сопровождается оговоркой, что такая ситуация, по-видимому, отличается от того, как осуществляется хранение и языковая передача мыслей в современном мире.

Возникает ощущение, что авторы, открывшие новые горизонты в понимании подвижной неинтегрированности мира мысли и ее языкового воплощения, избегают углубляться в предмет, с наибольшим трудом поддающийся деконструктивному переосмыслению. Таким предметом оказывается повседневный язык, лишенный какой-либо примечательности и изобретательности, употребляемый «здесь и сейчас», для сиюминутных нужд, и в связи с этим обладающий разумной степенью интегрированности, соответствующей этим нуждам. Современный «кодифицированный» повседневный язык — не художественное языковое творчество, не детская или внутренняя речь, не мимолетные разговорные реплики, не средневековая мнемоническая традиция — с наибольшей прочностью, кажущейся неотвратимой, остается укорененным в наших традиционных представлениях как упорядоченный феномен, подлежащий действию единых и общеобязательных правил. Устойчивость «логоцентрического» представления об устройстве языка, покоящаяся и на громадных достижениях лингвистической науки, и на лингвистическом «здравом смысле», почерпнутом из школьного языкового учебника, так велика, что даже постмодернистская мысль оказывается не в состоянии ее поколебать. Децентрализованный динамический подход с готовностью устремляется в относительно ясно очерченные, ограниченные области языковой деятельности, не затрагивая, либо в лучшем случае скользя по поверхности того, что, как мне кажется, составляет квинтэссенцию всей проблемы — языка в его повседневном конвенциональном употреблении. В постструктуральном космосе повседневное языковое существование оказывается «черной дырой» — неким негативным объектом, сила тяжести которого настолько велика, что делает невозможной эманацию центробежной энергии, которая могла бы попасть в поле зрения постструктуральной теории.

Языковой феномен, обладающий высокой степенью индивидуации, имеющий, ввиду его высокой ценности, продолженное существование в фонде культуры, с большей легкостью поддается анализу в терминах как структуральной, так и постструктуральной теории. Феномен такого рода находится как бы на пьедестале, открытый наблюдению с самых разных точек. Эта привилегированная выделенность из общего потока языкового существования позволяет с относительной легкостью его обозреть, а значит, и увидеть в нем те черты, которые соответствуют позиции самого наблюдателя, — будь то определенная идеологическая направленность или отсутствие таковой, наличие четкой композиционной конструкции и всевозможных повторов и параллелизмов или отсутствие единства и фрагментарность, подтекстная парадигматичность или интертекстуальная открытость. Что касается любого самого ординарного акта «бытового» общения, то пропитывающие его всевозможные источники и прецеденты, восходящие к предыдущему опыту говорящих, безгранично широки и идиосинкретично связаны с жизненным опытом, духовным и эмоциональным миром каждой личности. В то же время степень осознанности всех этих источников самими говорящими, а значит, и степень преднамеренности их использования значительно ниже, чем в художественном тексте, создание которого (и понимание которого как творчески созданного целого) составляет предмет целенаправленных усилий как автора, так и его аудитории. То же можно сказать о жанровых рамках бытового сообщения, «голосе» автора, который им проецируется, референтных полях, к которым оно отсылает. Прояснить это размытое, смутное, грандиозное в своей анонимности смысловое поле, окружающее всякий «бытовой» текст, представляется мне задачей едва ли не большей исследовательской сложности, чем анализ художественного текста, заведомо построенного с известной продуманностью и широко использующего в качестве своих источников более «ценный» (а значит, и более рельефно запечатленный в культурной памяти) материал.

Подведем итог нашего обзора. Мы видели, что попытки посмотреть на язык как на открытый процесс, а не построенный объект, проходят через всю историю философской, лингвистической, эстетической мысли последних двух столетий. Однако, как правило, эти попытки останавливаются перед трудностью реализации этой общей философской идеи в конкретном описании повседневного языка. Ведь всякое описание, в силу самой своей природы, предполагает некоторое упорядочение, обобщение и стабилизацию. Дать упорядоченную картину языка как динамической сущности, состоящей из индивидуальных и неповторимых творческих действий, нарисовать эту картину так, чтобы она сделалась объективированным предметом научного наблюдения, описания и критики, представляется крайне затруднительной, если не вовсе неосуществимой задачей. Поэтому обычно динамический подход к языку гораздо лучше проявляет себя в критике лингвистического позитивизма и рационализма, построенной на общих рассуждениях и избранных примерах, чем в положительной дескриптивной реализации своей собственной программы. В итоге такой подход, заняв почетное место в философии языка и эстетике словесного творчества, не смог оказать существенного влияния на стратегию описания и понятийный аппарат лингвистики, на те фундаментальные единицы и принципы работы с ними говорящих, в которых и теоретическая лингвистика, и школьное лингвистическое сознание традиционно мыслят феномен языка.

Задача, которую я ставил перед собой в этой книге, состоит в том, чтобы выработать такой динамический подход к языку, который мог бы получить широко разработанную дескриптивную реализацию. Мне хотелось не просто подчеркнуть динамически-текучий и творчески-субъективный аспект языковой деятельности в качестве общего философского принципа, но выделить и описать те конкретные приемы, из которых этот процесс складывается, те категории, в которых он протекает. Я сознаю, что в такой постановке проблемы заключено внутреннее противоречие, — но не вижу возможности продвинуться к намеченной цели, без того чтобы принять это противоречие как данность. Читатель сможет судить, насколько автор, в погоне за летучестью языкового вещества, потерял стабильность и организованность предмета, или напротив, насколько он, в стремлении такую стабильность сохранить, вынужден был вступить в противоречие с собственными исходными посылками. При всех обстоятельствах, мне представлялось важным хотя бы сформулировать поставленную здесь задачу, если не разрешить ее,

Дать эксплицитную картину языковой деятельности как непрерывного движения, не прибегая для этого к наперед заданной фиксации объекта; развернуть такое отображение нашего опыта владения языком и употребления языка, в котором открытость и текучесть предмета не растворила и не редуцировала бы его до полной случайности и бесформенной неупорядоченности, а выступила бы в качестве позитивного и необходимого принципа его работы, — такова задача, которую мне хотелось бы сформулировать в качестве если не «единственно истинного», то во всяком случае возможного и законного объекта лингвистики.

Часть I. В сторону дезинтеграции: в каком смысле язык является структурой?

* * *

Эта книга была начата осенью 1989 года, которую автор проводил в (Западном) Берлине. Я был свидетелем того, как открылась берлинская стена — одно из самых поразительных воплощений идеала имманентной упорядоченности, которого надеются достигнуть путем герметического замыкания «объекта»: идеала, имевшего такую сильную притягательность и такое множество воплощений в ныне уходящем веке. И хотя книга была задумана задолго до этого события, в моем представлении она остается неотделимой от той «среды», в которой она сделала первые шаги к своему осуществлению, — берлинского ноябрьского пейзажа 1989 года.

Поделиться с друзьями: