Юровские тетради
Шрифт:
— Говори, Филя, интересно. — Теперь уж вправду он заинтересовал меня и вместе удивил своим неожиданным красноречием. У всех молчунов, видно, так бывает: копится, копится да и прорвется. — Говори.
— Не обескуражился я, вдругорядь браслетик поднес ей. Какой, слышь, восхитительный. Но не взяла. А глаза так и горят. Не обманешь, говорю себе. Оставил. Но к себе и в этот раз не подпустила. Гордая она была. Только во мне этакое упрямство обозначилось, не отступаюсь — хожу и хожу к ней. Одевалась, скажу тебе, не так богато, но со вкусом. Платья без воротничков, вся шея открыта. А шея у нее белая, круглая, этакая сдобненькая, так бы вот и приложился к ней. Если забежишь к ней утром, когда в магазин с одеждой пошлют, то увидишь ее с распущенной косой. Золотистый, пышный, весь в волнах волос-то, быть купается она в этой пышности. Вот уж, братец ты мой, красотища-то! А ежели придешь вечером, то увидишь ее в другой красе: коса венцом уложена на голове, только на уши спускаются маленькие завитки, чуть-чуть касаясь сережек. Глядишь на нее и не дышишь. Нахрапом, скажу тебе, я не действовал, красоту, брат, надо уважать! И сам, конешно, старался соответствовать. Одевался тогда я с приличием — белая сорочка, тройка из чистого бостона, шапка каракулевая. Как антелеген какой… Слушаешь?
— Что дальше было, Филя?
— Ать, не перебивай! — буркнул он. — Короче хочешь — на! Принимать-то принимала, а любила, оказалось, другого. Видел я того раза два. Обидно даже стало: с виду ничего завидного, корявый, тонкорукий, только и есть, что ростом вышел поболе меня. Этот без подарков к ней приходил, а встречала как князя какого. И когда второй-то раз увидел его у ней, на квартире, ретивое мое взыграло. С кулаками было на соперника-то. А она этак за ручку меня — и открылась: извиняй, слышь, меня, дорогой Филя, ценю я тебя за доброту, а сердце отдала другому. Одним словом: шабаш! После этого я как ушибленный ходил, ничего не стало мне мило. И с горя запил зеленую. А тот, другой, счастье пьет: замуж она вышла за него. — Он вздохнул и умолк.
— Больше не видел ее?
— Видел, да что уж в том хорошего? Сама приходила ко мне. С браслетом, с серьгами и прочими моими подарками. Возьми, говорит, избавь, слышь, меня от стыда. Но разве я мог взять? Чать, от чистого сердца дарил. Да если хочешь знать, так я бы и сию минуту все, что нажил, отнес ей, только бы приголубила меня, бродягу, одинокого…
Филя встал и, качая головой, прошел в швальню, там минуту-другую побыл один. Вернувшись, стал убирать со стола, затем сходил в чулан за моей котомкой. Все делал молча, не проронил ни одного слова и тогда, когда проводил меня на крыльцо, лишь поглядел в глаза на прощанье.
Я тоже грустноватым уходил от Фили. И себя он взвинтил рассказом и мою душу растревожил. Действительно, счастье не далось ему в руки, «синяя птица» пролетела мимо.
Но странное дело, тревога у меня нарастала тем больше, чем дальше уходил от Филиного обиталища и чем ближе подходил к Горной, к Капиному дому. Такое со мной было впервые. Уж не подстерегала ли меня вдобавок к Филиной своя беда?
Я прибавил шагу, порой срывался на бег, и все же мне казалось, что иду медленно, что к чему-то слишком опаздываю, что-то очень дорогое, бесценное теряю. Не доходя немного до дома, я увидел идущего навстречу мне Игорька. Он шагал неровно, будто пьяный. Глаза широко открыты, не мигают. Он перегородил мне дорогу и сказал:
— Теперь спешить некуда.
Голос у него дрожал, и он не мог больше ничего произнести. Я схватил его за плечи, начал трясти:
— Говори же. Ну!..
— К тебе было пошел… Да, сказать… Мы с тобой на одинаковых правах. Нет, так глупо. Хочу сказать — мы с тобой осиротели. Права теперь ни при чем…
— Да ты толком можешь? — крикнул я, чувствуя, как стучит сердце, как к горлу подступает тугой комок.
— Капа утонула…
…Должно быть, много прошло времени, как я прибрел на квартиру. Вспомнилось: столбовая дворянка долго не открывала, а когда открыла, ахнула:
— На тебе лица нет, что случилось, комсомолец?
Но у меня не разжимались губы, никак не мог ничего вымолвить, даже на это, сказанное с иронией, слово «комсомолец». Я прошел в комнату и упал на кровать.
Услышал шепоток, долетевший до меня из коридора.
— Не знаю, показывать ли ему мамино письмо? — спрашивал Алексей. — Как бы снова… С ним раз уже было… А письмо… Папу, пишет, отвезли в больницу, совсем ослеп, пора ярь сеять, а некому. — Вздох. — Хоть самому ехать.
— Бросать учебу? Что ты…
Понял по голосу: возражал Железнов.
Я стал гадать: когда Алексей получил это письмо? Сегодня? Сколько же всего случилось за один день. Большой он какой! Но что они беспокоятся? Поеду я. Вот встану и скажу. Теперь мне все равно… А место в мастерской? Пусть Филе отдадут, ему ехать некуда. Сковырнуть Иону? Как же это теперь просто: мастерская турнет его… Чай, там парижских мод хватает.
Прощай, город!
Через несколько дней Алексей и Железнов проводили меня на железнодорожную станцию.
— Ты только не опускай голову, — наказывал Алексей. — Обещаешь?
Я молча кивал.
Шача и серый волк
Нет, так не получилось. Долго я не мог успокоиться, забыться. Порой убегал на Шачу, думал там развеять печаль. Шача у нас считалась счастливой рекой. Как только ее ни называли: и кормилица — четыре мельницы и одну маслобойню крутит она, и поилица — кто не пьет ее чистую, ключами охлажденную воду, и освежальщица — это уж купальщики так окрестили ее.
А придешь — только больше душу растревожишь, особенно когда ярится ветер. Тихая, спокойная, она сразу потемнеет и забьется в зеленой оправе высоких берегов. На крутой излучине разом вскипают волны и несутся к омуту, бешено стучат под яром. Какие-то они головастые, с устрашающими седыми пастями. Вот такие, наверно, волны-пасти и проглотили Капу где-то на Ветлуге.
Капа, Капа! Всегда она первой начинала купанье. Даже Никола, такой шалый, не рисковал сунуться в воду ранней весной, а она не боялась. Искупается, вылезет на берег и радуется: «Здорово! Как огнем обожгло!» И впрямь тело ее все зарело, только глаза озорновато поблескивали зелеными точками. Не зря тетка Марфа называла ее отчаянной. А вот, видно, не рассчитала милая Ляпа свои силенки на чужой реке.
Постояв на берегу, я уходил, вжав голову в плечи. Шел, не выбирая пути, но ноги сами выносили меня на те тропинки, по которым хаживала она. И опять все напоминало о ней. Вот тут, у этих трех березок-сестричек, стоявших у луговой тропинки, она всегда останавливалась и, обняв их, слушала лепет листвы. «Знаешь, — говорила, — мне иногда хочется стать березкой. Так я их люблю! Смотри, какие они светлые, веселые. А отчего? Душа у них есть. Ага, и не спорь!» А дойдя вот до этого пригорка, она, взмахнув руками, срывалась и неслась как птица, только косички раздувались на ветру. Догнать ее было невозможно.
Шел я по теплым тропинкам, и мне казалось, что это тепло ее ног хранят они. Тепло сохранилось, а вот ее голоса, такого «Ляпиного», с перчинкой, уже не услышать. Никогда! Может быть, она предчувствовала, когда писала, что «расхотелось ехать»?
В деревне еще стоял Капин дом, кому-то проданный в дальнее село, но не перевезенный туда. Доски на окнах уже побурели, но когда я слышал где-нибудь стукоток, то думал, что это их отколачивают и что вот-вот в окно выглянет она и крикнет: «Погоди, Кузя, я сейчас выбегу». Если бы это было так!