Южный ветер
Шрифт:
— Так ведь вас окружают одни лишь приятные люди, Герцогиня. Зачем же вам про них еще и читать? В подлинной жизни так много приятного. Давайте же изгоним его хотя бы из наших книг.
— Пугающая доктрина. По—моему, "парроко" собирается уходить. Почему все уходят так рано?
Она удалилась.
— Считается, что англичане дурные лингвисты, — сказал дон Франческо. — Это одно из любопытных наднациональных заблуждений, вот как говорят, что французы — вежливая нация...
— Или что у домашнего варенья вкус лучше, чем у купленного в магазине, — добавил Денис. — Я должен помочь Герцогине попрощаться с гостями. Она любит, чтобы в таких случаях кто—нибудь был под рукой. Ей необходимо эхо. А я понемногу становлюсь довольно приличным эхо.
— О да, — с некоторой резкостью откликнулся Кит, —вполне симпатичным эхо. А следовало бы стать голосом. Воспользуйтесь моим рецептом, Денис. Пещера Меркурия.
Глава восьмая
Граф Каловеглиа сказал:
— Как жаль, что ученые все же отвергли латынь в качестве средства общения, с помощью которого формулировались и фиксировались идеи! Разве сама возможность окончательного и авторитетного установления значения каждого слова не дала бы нам неисчислимых преимуществ? А по мере необходимости можно было бы создавать новые слова. Произошло бы скачкообразное накопление знаний, перекрестное опыление культур. При нынешнем же положении дел половина интеллектуалов в мире пишет о том о сем, не зная, что предмет их писаний давно уже исчерпан другой половиной. Можно было надеяться, что Коммерция, разрушившая географические барьеры, сделает то же самое и с политическими. Куда там! Обострив присущую человеку жажду наживы, она обозначила между нами границы, поддерживаемые с ожесточением, доселе неслыханным. Мир разума не расширился, он съежился и стал еще более провинциальным. Люди утратили способность видеть дальние горизонты. Никто больше не пишет для блага человечества, для блага цивилизации; каждый пишущий хлопочет о благе своей страны или секты, о том, чтобы позабавить друзей или позлить врагов. Плиний, Линней, Гумбольдт — они восседали на вершине горы, обозревая ландшафт, раскинувшийся у них под ногами, и даже если какую—то небольшую долину окутывал туман, общие очертания земли оставались для них различимыми. Вы скажете мне, что в наши дни невозможно, уподобляясь этим людям, собрать воедино все нити знания, что они слишком разнообразны, слишком далеко уходят одна от другой. Большей ошибки нельзя и представить. Ибо существует тенденция совершенно иного порядка — тенденция к унификации. Нити сходятся воедино. Средневековому сознанию были ведомы многие истины, враждующие одна с другой. Ныне все истины видятся как взаимозависимые, и никогда еще синтез идей не был достижим с большей легкостью. Конфликт между национальностями и языками — вот что служит помехой для этого движения. Страдает же от нее человечество в целом. И приятие универсального языка науки могло бы в значительной мере устранить эту помеху. Когда сбудется мое предвидение и великие южные расы сольются, образовав величественный союз, когда Средиземноморье вновь, как ему предназначено, станет центром человеческой активности, тогда несомненно будет осуществлен некий замысел подобного рода.
— Меня ваши идеи более чем устраивают, — сказал хорошо владевший латынью епископ. — Я бы с удовольствием побеседовал на старинный манер с учеными из Саламанки, Бергена, Киева, Падуи или...
Дон Франческо произнес нечто длинное и абсолютно невнятное. После чего заметил:
— Эти ученые могут и не понять ни единого вашего слова, мистер Херд. Я только что говорил на латыни! Придется, знаете ли, стандартизировать произношение. Я, кстати, не понимаю, зачем вообще понадобилось отказываться от языка, на котором прежде изъяснялась наука?
— Патриотизм, вот что его уничтожило, — ответил граф. —Узколобый современный патриотизм типа "всяк кулик на свое болото тянет".
В разговор вступил мистер Кит:
— Должен сказать, что недавнее возрождение монархического принципа представляется мне явлением атавистическим и в целом постыдным...
— А что вы мне обещали насчет длинных слов? — игриво спросила, приблизясь к беседующим, Герцогиня.
— Ничего не могу поделать, милая леди. Это вина моей матери. Она была ярой сторонницей точности выражения. И меня воспитала с особым тщанием.
— И очень жаль, мистер Кит.
— Северяне вообще любят точность во всем, — сказал дон Франческо, расправляя на своих обширных коленях складки сутаны, — особенно в любви. Считается, будто мы, южане, живущие под гнетом сирокко, расчетливы и корыстолюбивы в сердечных делах. Мы любим, чтобы за дочерьми давали приданое, — уверяют, будто мы в любом разговоре сразу переходим к сути дела: деньги, деньги давай! А вот чтобы заставить английскую девушку перейти к сути дела, приходится основательно попотеть. Английская девушка парализует вас своей прямотой. Могу рассказать вам подлинную историю. Я знал одного молодого итальянца, о да, очень хорошо знал. Он тогда только—только приехал в Лондон, очень красивый был юноша, хотя, пожалуй, несколько полноватый. И вот он влюбился в элегантную молодую леди, работавшую в магазине мадам Элизы на Бонд—стрит. Каждый день дожидался шести часов, когда она уходила с работы домой, и плелся за ней, совершенно как собачонка, не решаясь заговорить. В кармане у него лежал купленный ей в подарок дорогой браслет, а в руках он держал букет цветов, что ни день, то новый, но поднести его не решался, поскольку был слишком в нее влюблен. Она представлялась ему ангелом, идеалом. Он мечтал о ней днем и ночью, гадая, наберется ли он когда—либо смелости, необходимой, чтобы заговорить с таким высоким и величавым созданием. Понимаете, она была его первым в Англии любовным увлечением, впоследствии он, конечно, овладел необходимыми навыками. Пять или шесть недель он оставался в этом несчастном положении, пока в один прекрасный день, когда он по обыкновению поспешал за ней следом, она вдруг не повернулась к нему и не сказала с гневом: "Что это значит, сэр, почему вы преследуете меня столь омерзительным образом? Как вы смеете? Если это случится еще раз, я позову полицейского". Поначалу дар речи ему изменил: все что он мог, это таращиться на нее, как говорится, в немом изумлении. Но потом ему удалось выдавить несколько слов, насчет своего пронзенного сердца и любви вообще и показать ей цветы и браслет. Она же сказала: "Ах вот как? Какой вы забавный. А что же вы раньше молчали? Знаете, тут есть за углом одно местечко..."
— Ха, ха, ха!
Это в соседней комнате разразился своим пугающим смехом Консул.
Он там беседовал с несколькими друзьями о Наполеоне.
Вот человек, которого не помешало бы иметь на Непенте, —человек, умеющий делать дело. Наполеон бы с этой вашей Уилберфорс чикаться не стал. Скандалище! Выдумали какой—то Комитет, чтобы заставить ее держаться в рамках приличия или запереть в санаторию. Да что толку от ваших Комитетов? Можно подумать, никто не знает, что такое Комитет! Комитет! И слово—то дурацкое. Все Комитеты на свете одинаковы. Комитет! Ну да, он сам его возглавляет, делает, что может, но что он может? Ничего не может. Первое дело, денег нет, вот разве кто—нибудь сумеет подольститься к этому богатому старому развратнику Коппену, чью яхту поджидают со дня на день, и выпросить у него чек. А тут еще ее собственное ослиное упрямство! Ну, не желает она даже разговаривать о том, что делается в ее же собственных интересах. Наполеон бы ее уломал, уж будьте уверены — ха, ха, ха!
Упомянутая дама, ничего не ведавшая об этих человеколюбивых замыслах, занимала в данную минуту стратегическую позицию неподалеку от буфета с напитками и застенчиво озиралась в поисках мужчины, внешний облик которого позволял бы надеяться, что он способен принести ей с буфета порядочный стаканчик чего—либо и поскорее. Собственно говоря, она уже подзаправилась, но не настолько, чтобы самой подойти к буфету, — она сознавала, что прикует к себе все взоры, а в последнее время и без того только и было разговоров, что о ней. Пьяная, она была невыносима, мертвецки трезвая — невыносима почти в такой же мере: замкнутая, надменная, неотразимо логичная, с горестным и удивленным лицом, внушающим мысль об оскорбленном достоинстве.
Люди избегали мисс Уилберфорс. И все же в те редкие мгновения, когда она была лишь немного на взводе, не любоваться ею было невозможно. В этом состоянии в ней проступало прелестное остроумие, остатки благородного воспитания, нежные инстинкты и чарующие манеры, пленявшие собеседника. Да и внешность ее отнюдь не портила впечатления. Эта хрупкая стремительная женщина была неизменно одета в черное. Цвет она выбрала инстинктивно. Говорили, будто она потеряла жениха — он служил на флоте и утонул, бедный юноша, где—то в Средиземном море; говорили, будто ночами она блуждает, разыскивая его или стараясь забыть о нем и ища забвения в вине.
Как ни удивительно, все это было правдой. Жизнь ее надломилась в самом начале. Смерть молодого возлюбленного стала для ее впечатлительной натуры ударом, от которого она так и не сумела оправиться. Мир повернулся к Эми Уилберфорс темной изнанкой. Она редко говорила о женихе, но постоянно заговаривала о море. Раз или два она пыталась утопиться. Затем, понемногу, в ней стали проступать черты совершенно нового существа, с которого пласты такими трудами приобретенной культуры слезали, точно никчемное, расползшееся тряпье, уступая место свойственным ее предкам сомнительного толка повадкам. Благовоспитанная скромная девушка стала бесцеремонной, надменной, несдержанной в речах. Когда желающие ей только блага друзья говорили, что и им приходилось терять возлюбленных, она смеялась в ответ и советовала поискать себе новых. Их, небось, на белом свете как собак нерезанных и так далее, и тому подобное.
Вскоре она обнаружила, что осталась одна — при всем ее немалом состоянии. Друзья и знакомые без зазрения совести покидали ее.
Годы шли.
Тихо—мирно, без особого рвения, но и без каких бы то ни было опасений она начала попивать.
Какие—то смутные воспоминания, связанные со Средиземным морем, завлекли ее на Непенте. Ко времени своего появления здесь она уже приноровилась поглощать одну за другой три пинты "Мартеля" или "Хеннесси", после чего "смывала их" — по ее выражению — содержимым двухквартовой бутыли "Перрье Жуа"; процедура, которая, заставляя румяниться ее щеки и искриться несчастные, всегда сохранявшие смятенное выражение глаза, не сообщала однако же нижним конечностям способности удерживать тело в равновесии. В итоге периодически возникали пресловутые "нервные срывы", вынуждавшие ее на какое—то время становиться затворницей, а иногда и прибегать к услугам врача. В последний год или два подобные приступы прискорбно участились. Имелся у нее и еще один недостаток — во хмелю ее обуревала потребность сделать свою особу сколь возможно более заметной. Что она при этом говорила, ей было решительно наплевать — она прославилась тем, что вогнала в краску самого дона Франческо, который однажды, не сознавая в каком состоянии она находится, имел неосторожность вежливо поинтересоваться, почему она постоянно носит черное, и услышал в ответ, что она носит траур — который и прочим не мешало бы поносить — по его почившей невинности. Для Консула, ее высоконравственного соотечественника, она, англичанка, была все равно что кость в горле.
Сомнамбулические похождения нередко приводили ее к столкновениям с местной полицией, а порой и с Его Милостью, синьором Малипиццо. К великому изумлению мистера Паркера, Судья относился к ней с мягкой терпимостью. Тем не менее, ей довелось провести несколько ночей в местной кутузке. Ковыляя в тихие предрассветные часы по улочкам Непенте, она, словно побуждаемая неясным первобытным инстинктам, нередко принималась избавляться от всего, что на ней было надето — поведение, пронимавшее своей диковинностью даже самых заскорузлых ночных гуляк, имевших несчастье на нее натолкнуться. Когда же кто—либо упрекал ее за столь причудливое поведение, она ссылалась на пример поступавшего точно так же Святого Франциска Ассизского, гневно вопрошая: может, и он для вас уже недостаточно хорош? Коротко говоря, с ней ничего нельзя было поделать.