За борами за дремучими
Шрифт:
У речки обычно не торопишься, не порожний идешь. Руки, ноги, лицо в воде остудишь, горло ополоснешь, напьешься, а уж тогда и на дорожку выбираешься. Лес там ладный, сердечный — не налюбуешься, сосна к сосне, будто примерял кто. Глянешь вверх — обнесет голову ветерком. А уж если почва пропрела, быть белому грибу. Самое его место. Тут уж соблазна не избежать. Ставим ведра на приметной горке и — врассыпную. Кто передник снимает, а кто и исподнюю рубаху. Помелее грибы с собой увяжешь, а которые на корню оставлять жалко — на сучки наткнешь, белке зимой подкормиться. Гриб — замана добрая, один ломаешь, два на примете держишь. Но всех с собой не унесешь, всего леса не обежишь…
— Баб, — потянешь ее за рукав, чтобы продлить подходящий к концу рассказ, — а дальше той гари ты бывала?
— Как не бывала. Хаживала. Только одной-то страшно. В тайгу эту нырнешь, как в омут какой. Ни конца ей, ни края. Сгинь человек, не сыскать сроду. Вот и сговаривались обычно ватажкой, по хозяйству замену искали, за день-то не обернуться.
До Большой гари многим дорога была известна, а вот дальше не всяк заглянуть решался. Есть там одна примета — сосна с раздвоенной вершиной. От этой сосны-двуперстки и начинается совсем неприметная тропка. Вот ее и держись, в сторону не сбивайся. Часа три пройдет, а может, и больше, пока к землянке выйдешь. Про землянку ту разное говорили. Кто на дезертиров вину ложит, что в гражданскую от войны таились, кто на беглых людей указывал. Раньше-то, при царе, у нас острог здесь был. Кармелюк, говорят, сиживал, а на каторге, известно, жизнь не сахар, вот и бежал народ от тиранства, коль выпадал счастливый случай. Кто-то из наших мужиков, кому охота в затраву, землянку эту подправил, гнилье заменил, обдернил заново. Вот мы в ней на нарах вповалку и спали. К ночи начнем побывальщину собирать — страхота, за дверью темень, лес над нами гудит, скрип-стон сплошной, до ветру выйти боимся, так до утра и маемся.
Кто порезвей, тот, чуть забрезжит, сразу в работу, только к чему спешить: больше брюха не набьешь, сверх принесенной посудины не наложишь.
Выйдешь на зорьке росой сполоснуться да про все и забудешь. Место высокое, с поддувом, без комариного нуда. А вокруг — сколь глаз хватает — стелется брусничное море, впору в нем купаться. Не ягоды — любованье. И рвать такую красоту жалко. Но рвали — тешились, отбирали ягоду к ягоде. Неспешливо, под песню, под шутку необидную. В такие минуты не живешь, а под облаками летаешь. Ни забот, ни хворобы. Все позабыто, все тебя радует. Не застланное облаками небо, спокойный полет глухаря, ядреный чистый воздух и эти ягодные разливы. И сам ты светел и чист, как этот много проживший лес.
АРОМАТНЫЕ ЕЛАНИ
Сенокос нам достался прежний, у самой Большой дороги. А до нее привередливыми проселками все семь, а то и восемь километров намеряешь.
— Завтра и начнем, — объявил дед, вернувшись с сельской сходки. — Решили нынче на старых наделах пересидеть. Жаль вот, траву не попроведал, не знаю, что там и уродилось…
Ушел дед к колодцу вымачивать лагушки: одну под воду, другую под квас. А бабка достала с полки корчагу, наладилась замешивать квашню.
Покос — не шутка, на пустой желудок много не наработаешь. И готовятся к нему всерьез. Бабка загодя подкапливает куриные яички, собирает в кринку сметану, варит творог… А если порадует дед лесным трофеем, добудет глухаря или копалуху, то мясо долго настаивается в растворе каких-то трав, а потом коптится над черемуховыми угольями в жарко протопленной печи, собирая всех нас на кухне, в надежде попробовать хоть маленький шматочек пропеченной золотистой шкурки. На бабку в такие минуты лучше не смотреть. А ей, наверное, еще больнее видеть нас — выметнула бы лучше на стол горячие куски — ешьте, ненасытное племя! — да не одним днем живем. От коровы почти весь год кормимся, на нее и жилы выматываем. Одни налоги чего стоят. Это всякому понятно. Зато нет для бабки слаще минутки, когда при сборах на покос обронит будто ненароком: «Я там, отец, копченинки завернула, так вы ее в холодок приберите».
Крякнет только удивленный дед: он про эту копченинку и позабыл давно.
Растревожила деда сходка, нет ему покоя. Ходит по двору смурной, какой-то потерянный.
— Мать, не помнишь, куда оселки подевал?
— В амбаре, в ящичке под верстаком… Где же еще быть твоим точилкам. Там еще курица, было, нестись пристроилась, да я ее турнула.
Нашел дед свою пропажу и снова к бабке.
— А срезка, случаем, не попадалась, помнишь, недавно нож тебе острил?
— Ох ты, господи. Да вон твоя срезка, на подоконнике лежит, глаза протирает.
— Тьфу ты, память на вороных проехала!
Знает дед, где у него что лежит, не растеря какой-нибудь, уважает в доме порядок, да просто зуд сенокосный унять не может и своим нетерпением невольно заражает всех домашних. Наконец, не выдерживает, выносит из предбанника отполированный до черноты чурбанчик с маленькой наковаленкой, притирает его к земле под навесом, за спиной пристраивает палку-рогульку. Здесь, в тени, лучше всего литовки править — не рассыплются по металлу солнечные зайчики, не утомят глаз. Я мощусь рядышком, на прогретых плахах крылечка.
— Ну что, косарь? — Выцветшие брови деда сбегаются к переносице, в такой же сизомшистой бороде вызревает улыбка. — Видно, и твое времечко приспело. Доставай рукотворную. Генке-то с Юрием нынче по «шестерочке» налажу, хватит им баловством заниматься.
Не чуя под собой ног, лечу в амбар. Здесь, под самым потолком, на тонкой жердиночке висит несколько кос. Металлическое жало каждой обернуто в тряпицу и увязано шнурком. Осторожно снимаю самую маленькую литовочку, невесомо легкую, с гладкой березовой ручкой, выношу ее на вытянутых руках.
Поплевал дед на острый носок молотка, привычно положил левую ладонь на неширокое лезвие.
— Тюк, тюк, тюк… — весело понеслось со двора. И сонливого, и ленивого разбудит, растревожит этот перестук. Не спеша истончает дед старинную каленую сталь, от пяточки к середке, от середки к носку. В глазах радостные огоньки от скорого свидания с лесом, от предстоящей светлой работы.
— Литовочка эта в нашей породе скольких в люди вывела. С отцом-то твоим на артельном лугу не всякий в сноровке сравняться мог, знатный косарь вышел, а все она виновата, с малых лет к рукам притиралась. И Лева, и Ванюшка — через нее с травой знакомились. Теперь твой черед подошел.
И вот наступает это заветное утро. Солнце нехотя всплывает над зареченскими борами, вишневым румянцем раскрашивает окна, и каждое бревнышко в нашей избе лучится восковым светом. Кажется, еще мгновенье — и вспыхнет она от нестерпимого нутряного жара. Бабка притворно охает у печи, печалится вслух о невыстоявшейся квашне, о неудавшихся хлебах, ищет сочувствия. Но нам не до этого. Посреди ограды стоит большая двухколесная тележка, весь груз на нее уложен, сверху половичком накрыт и увязан, торчат сзади лишь ручки литовок.
— Ну, с богом, — наставляет нас бабка. Я с братьями — чем не тройка! — хорошо накормленные ради такого дня, а потому с особым настроением рысью вместе с тележкой вылетаем на улицу. На лавочке поджидает нас Перфилий Гуляев, известный в поселке бедолага и балагур. Присватался он к деду в помощники еще до сходки, о цене за страдный день сговорились быстро — в такое время от лишних рук никто не откажется.
— Ну что, залетные, понеслись! — поощряет он наш эффектный выезд. — Считай, что покосу пришел конец. При такой-то гвардии!