За правое дело
Шрифт:
Может быть, через восемьсот, через тысячу восемьсот лет, когда не будет уж этих деревьев, не будет и этой дороги, и сама эта земля навек уснет, прикрытая другой толсто и плотно наросшей на ней новой землей, и будет на этой новой земле жизнь, о которой нам не дано знать, и не станет сел и городов, где жили потомки наших потомков, пройдет по этим приволжским местам седой, неторопливый человек. Он остановится и подумает: «А ведь в этих самых местах когда-то были раскопки, где-то здесь шли к Волге солдаты далекой поры Великой революции, народных строек, грозных нашествий». И вспомнится ему картинка из детской книжки учебника: идут по степи воины с простыми, добрыми лицами, в старинной одежде, в старинной обуви, с красными звездочками на головных уборах. Старик остановится, прислушается… Что такое? Словно вздохнула чья-то грудь, словно слышен гул шагов… Идут… И не поймет он — почему так сжалось сердце…
56
Г о м е р. Одиссея. Песнь восьмая, 577—580 (Пер. В. А. Жуковского). Цитата неточна: в источнике — «Боги, чтоб славною песнею были они для потомков».— L.
Когда машина дошла до стоящих вразброс домиков хутора Бурковского, шофер свернул на узкую дорожку, идущую среди густого молодого леса.
— Бьет день и ночь по главной дороге, поедем в обход! — сказал он.
Выехав на плохую лесную дорогу, он не уменьшил, а, наоборот, увеличил скорость, и грузовик скрипел и кряхтел, подскакивая на корнях, пересекавших колею, либо попадая колесом в рытвину.
Грохот стрельбы становился все сильнее, его уж не мог заглушить шум мотора. Ухо уверенно отличало сильные удары советских артиллерийских батарей от разрывов немецких снарядов и мин, да, собственно, даже не ухо, а человеческое нутро само определяло различие звуков. Спокойно и дружелюбно безразличные к близкому, оглушающему удару своих пушек, сердце, нервы вдруг при немецких разрывах напрягались, замирали, а мозг разбирался — недолет или перелет, снаряд или мина, да каков калибр, да не в вилку ли попала трясущаяся на лесном объезде машина.
Вскоре стало заметно, что лес делался ниже, деревья, словно подстриженные огромными ножницами, стояли без ветвей, без листвы, не лес, а частокол, десятки тысяч воткнутых в землю палок, кольев, оглобель, жердей. Это наработала немецкая артиллерия,— десятки тысяч немецких снарядов, разрываясь, порождали миллионы гранатных осколков, шрапнельных пуль, которые обдирали кору, стригли листву, ветки и веточки заволжского леса. Он стоял прозрачный, просвечивающий и казался при лунном свете не живым лесом, а скелетом леса, недвижимым, недышащим. Видно было, как вспыхивали огни выстрелов, видны были навалы земли, полянки, расчищенные для огневых позиций, белели дощатые двери землянок, замаскированные грузовики стояли по грудь в земле, в отрытых убежищах. И чем ближе к Волге, к шестьдесят второй переправе, тем большее напряжение чувствовали приближающиеся к ней люди, и им казалось, что тревога возникла не в них, а растет, увеличивается во всем окружающем мире — в трепете звезд, в дрожании лунного света, в песчаной бледности земли, в немоте безлиственного леса.
Машина вдруг выехала на опушку леса, шофер резко затормозил и, торопливо протягивая заранее подготовленные бумагу и карандаш, сказал:
— Подпишите мне путевку, товарищ батальонный комиссар, я поеду.
Видимо, ему не хотелось лишнюю секунду оставаться на переправе. И он действительно лишней секунды не пробыл на переправе.
Крымов прошел несколько шагов и огляделся. Он увидел высокий земляной вал, под которым в естественной котловине были сложены штабеля дощатых ящиков со снарядами, бумажные хлебные мешки, груды консервов в деревянной таре, кипы зимнего обмундирования, увидел десятки людей, которые переносили эти ящики и мешки к длинному деревянному помосту.
Он увидел Волгу, блестевшую при луне в узком просвете между окончанием земляного вала и густыми зарослями прибрежных ветел. Он подошел к красноармейцу-регулировщику и спросил:
— Где тут расположен комендант переправы?
В это время со стороны леса сверкнул огонь и раздались сильные взрывы. Красноармеец, повернув к Крымову свое большое немолодое лицо, переждав грохот, ответил:
— Вон под теми деревцами, где часовой стоит, земляночка.— И дружелюбно спросил: — В город, товарищ командир?
Новые разрывы, показавшиеся еще более сокрушительными, оглушающе ударили справа, слева, за спиной.
Крымов оглянулся — никто не ложился, не бежал, люди под земляным валом продолжали свое дело, красноармеец, стоявший рядом, не оглянулся даже, ожидая ответа. И, подчиняясь его спокойствию, Крымов так же неторопливо и дружелюбно проговорил:
— Да, в Сталинград. Тут уж обо мне звонили по телефону.
— Должно быть, на моторке пойдете,— сказал красноармеец,— баржу сегодня не погонят. Очень уж ясная ночь, хоть иголки собирать.
Крымов пошел к землянке коменданта, и, пока он шел к ней, в воздухе свистели и подвывали снаряды, перелетавшие над головой, в лесу слышались разрывы; внезапно густой дым метнулся меж деревьев, и все кругом захрустело, затрещало, показалось, что мохнатый дымовой медведь встал на дыбы, взревел, завертелся, стал крушить деревца. А люди продолжали свое дело, точно их все это не касалось, точно жизнь их не была хрупка и не могла оборваться вдруг, как стеклянная ниточка.
И Крымов, еще не понимая своего нового чувства, не понимая возвышенного настроения, которое постепенно захватывало его, не сознавая до конца своего удивления перед деловитой и благородной величавостью движений, походки, речи встреченных им людей, жадно, радостно, напряженно всматривался, сравнивал.
Вот с этим хмурым, всю дорогу курившим шофером, круто развернувшим грузовик и нажавшим на железку, чтобы поскорее удрать от переправы, казалось, прекратились люди, которых он нередко встречал все это время. Тревожные, быстрые взоры, внезапный смешок, внезапное молчание, а иногда крикливая грубость, прикрывающая растерянность… Сутулящиеся плечи усталых людей, идущих по пыльным грейдерам сорок первого года, расширенные глаза, всматривающиеся в небо,— не летит ли гад? — хриплый, замученный лейтенант с пистолетом в руке, комендант донской переправы… Разговоры: «он пошел», «он пустил ракету», «он сбросил десант», «он перерезал дорогу», «он взял в окружение»… Разговоры о клиньях, о танковых клещах, о мощи немецкой авиации, о приказах немецких генералов, где предусмотрен и день и час падения Москвы, и каждодневная чистка зубов солдатами на марше, и питье на стоянках газированной воды…
Потом он часто вспоминал первый свой взгляд на работающих при лунном свете солдат шестьдесят второй переправы.
Крымов вошел в землянку, сотрясаемую разрывами. Широкогрудый, видимо, обладающий большой физической силой, белокурый человек в меховой безрукавке, сидевший на беленьком, новеньком табурете, за беленьким, новым столиком, представился ему:
— Перминов, комиссар шестьдесят второй переправы {321}.
Он пригласил Крымова сесть и сказал, что баржа в эту ночь не пойдет и Крымов вместе с двумя командирами, которые вскоре приедут из штаба фронта, отправится в город на моторке.
— Чайку не хотите ли? — спросил он и, подойдя к железной печурке, снял с нее сверкающий белый чайник.
Крымов, попивая чай, расспрашивал комиссара о работе на переправе.
Перминов, отставив в сторону маленькую чернильницу и отодвинув от себя несколько листов разграфленной бумаги, видимо подготовленной для писания отчета, отвечал немногословно, но охотно.
Он с первых же мгновений разглядел в Крымове бывалого, боевого человека, и потому беседа их шла легко и немногословно.
— Закопались основательно? — спросил Крымов.
— Устроились ничего. Своя хлебопекарня. Банька неплохая. Кухня налажена. Все в земле, конечно.
— Как немец, авиацией главным образом?
— Днем обрабатывает. Скрипуны «Ю-семьдесят семь», эти да, вредны, а двухмоторные, знаете, кидают без толку. Большей частью в Волгу. Конечно, днем ходить у нас невозможно. Пашут.
— Волнами?
— Всяко. И одиночные, и волнами. Словом, от рассвета до заката. Днем проводим беседы, читки. Отдыхаем. А немец пашет.