Заботы Леонида Ефремова
Шрифт:
— Нет, не стану я смотреть станок. Пусть делают сами. Это им и теория и практика — сразу все. Пока. Мне некогда.
И я пошел к выходу, но вдруг вспомнил, что хотел сегодня подъехать к Фрукту, чтобы он разрешил в этом внушительном кабинете провести родительское собрание. А теперь еще заартачится.
Оборачиваюсь и говорю:
— Я хотел у тебя попросить кабинет для собрания...
Фрукт не успел ответить. Навстречу мне повалили ребята из моей группы. Первым шел Лобов, он чуть не столкнулся со мной, но отскочил в сторону, пропуская меня, и все посторонились, один за другим, как-то особенно внимательно и настороженно глядя на меня. И смотрели они тревожно, будто каждому хотелось что-то сказать мне.
Но я их опередил — не глядя ни на кого, бросил сухо, как чужой:
— Отремонтируйте этот токарный станок, а я потом проверю. Ясно?
Мальчишки хором ответили:
— Ясно!
— Ясно-то им ясно, — слышу я голос Фрукта за своей спиной, — только я им все равно разбирать станок не дам.
Я остановился и поворачиваюсь лицом к Фрукту:
— Это почему же?
— А потому. Доломают!
Ребята шумно рассаживаются за столами. Я знаю, что они не любят нового преподавателя спецтехнологии, не уважают его. Его слова должны обидеть моих парней. Я им доверял работу посложнее — справлялись. И сейчас они ждут, что я вступлюсь за них. Но я их все еще ненавижу и говорю Фрукту:
— А ведь верно! Эти архаровцы ни в чем не смыслят. Им лишь бы морду кому-нибудь начистить. Давайте-ка, Станислав Игоревич, мы сами посмотрим, что там в станке, а эти деточки пусть пока в крестики-нолики поиграют...
Я понимал, что обидел ребят. Они видят, я сейчас не хочу иметь с ними дела, даже не смотрю в их сторону. Молча включаю станок, прислушиваюсь к его гуду, проверяю одно, другое. Первым встает из-за стола и подходит ко мне Андреев.
— Может, что-нибудь с самоходом? — спрашивает он тихим голосом.
Потом подходит к станку Штифтик, за ним Лобов, оба Савельевых... Постепенно вся группа окружает станок. Морды у всех виноватые.
— А вы червяк посмотрите, — робко советует Савельев-старший.
«Близко, близко, — думаю я. — А ну-ка, кумекайте».
— А может быть, там что-нибудь с этим, ну, как его... — тужится и не может вспомнить, и никогда не вспомнит ленивый, сонный толстяк Савельев-младший...
Я молча работаю, никому не отвечаю, ни на кого не смотрю, будто знать их не хочу.
— Ну ясно, скорости! — вдруг вскрикивает Лобов и, хлопнув Савельева-младшего по макушке, восторженно вопит, будто открыл Америку: — У вас не переключается со второй на третью! Или здесь где-нибудь поближе рвануло стопор!
«Молодец, Лобешник, — думаю я. — Толковый будет ремонтник». И сразу на сердце теплеет, и нет уже былого раздражения, и нет уже злобы на ребят. Но я еще говорю сухо и сурово:
— Ты, Лобов, догадался, ты и справляйся. А вы ему помогите! — и отошел от станка, по-прежнему ни на кого не глядя.
Но ребята сразу почувствовали, что я на них уже не сержусь. С каким жаром они взялись за работу! Каждый старается перещеголять другого. Каждый подает советы. Каждый хочет все сделать сам. А я сажусь на стул и, пользуясь тем, что все их внимание устремлено на станок, поглядываю на них, и на сердце теплеет и теплеет.
Черт знает, чего в них больше: хорошего или плохого? Сколько в их душах живет всякого: от нервного, замкнутого и угрюмого — до полной, совершенной чистоты и раскрытости, до полной беззащитности и неуверенности в себе.
Я оставил ребят и вышел из кабинета.
Глава третья
В этот день я почему-то был нужен всем: подремонтировать, подкрасить, посоветовать, подбросить, — непросто быть человеком на подхвате. И что за планида такая у мастера: всем кажется, что он бездельничает, пока группа на теории. Одному лишь мастеру по-настоящему известно, что означает его безделье. Завертелся, закрутился в колесе всяческих дел. Но сегодня это даже хорошо. Никогда еще я так не ждал и не страшился собрания, как в этот раз. Как будто какие-то вихревые силы все больше разрастались и нарочно мутили душу. Переволнуюсь, а уж потом будет полегче. Скорее бы прорвался этот нарыв.
Мальчишки хорошо отремонтировали станок. Молодец, Лобов. Все сделал как надо. Фрукт его отметил пятеркой и похвалил, пообещав даже вступиться за него на родительском собрании, если уж очень худо будет ему, этому талантливому слесарю и первому бузотеру. Только не придет он на собрание, этот Фруктик, а если явится — промолчит. Старший мастер будет, очевидно, настаивать на том, чтобы Лобову не давать аттестата, а выпроводить его всего лишь со справкой об окончании училища. Здорово он всем насолил. А больше всех матери — маленькой, тощенькой, тихой, как мышка, женщине. Даже странно, что она из деревни, из людей, привычных к тяжелой работе.
Она пришла на собрание раньше всех. Отозвала меня в уголок, расплакалась. И сквозь слезы стала рассказывать про свою жизнь, про пьяницу мужа, который мечется от женщины к женщине и все-таки возвращается домой, обещая больше не делать глупостей. Но никогда не сдерживает слова.
— И что у нас такое произошло, когда приехали мы сюда из деревни? Там все было как у людей, а тут одни несчастья, ровно бес какой попутал, ей-богу, Леонид Михайлович. А уж с сыном так и не знаю, что делать. Просила, молила, грозилась, только бить мне его не под силу. Такой он бык! Весь в отца...
И снова слезы, и снова я не знаю, как мне успокоить Марию Петровну. Понять эту женщину можно. Разве справиться ей с таким верзилой?
Победили его тут, заманили городские соблазны. Видимость легкой жизни. «Там все было как у людей...» В деревне все на людях — вот, должно быть, в чем дело. Все видели и знали, какой ты и что ты собой представляешь, а тут легко скрыться от глаз. Не понравился в одном месте — пойду в другое.
— Успокойтесь, не надо плакать, Мария Петровна. Я вас понимаю.
— Леонид Михайлович, мне ведь с моим сыном не совладать. Он считает меня отсталой дурой. Я и вправду мало училась, а все равно вижу, что он не по той дороге пошел. Делайте с ним что хотите, только не выгоняйте его, я вас очень прошу!..
— Не нужно так расстраиваться, Мария Петровна. Все, что можно, я сделаю. Работать ваш сын любит. Я попробую с ним еще раз поговорить.
— Поговорите с ним, да покруче. Ах ты, горе ты мое, горе! Вы поймите и меня, Леонид Михайлович, он у меня родился очень болезненным, я его едва выходила, все ему готова была простить...