Задача России
Шрифт:
Когда Федотову, разбитую параличом, везли, уже при новых господах, по московским улицам, мимо Малого театра, она заплакала и сказала: «Милый, какой ты стал грязный, какой скверный». Так и мы скажем еще и сейчас, если доведется нам увидеть Петербург, хоть его, должно быть, и поштукатурили с тех пор, починили, вычистили… Не в одной штукатурке дело.
На конверте с заграничной маркой мы ставим глупые четыре буквы и партийную кличку ставшего безымянным города. Мы адресуем письмо куда-нибудь на проспект Володарского или на Вторую улицу Деревенской Бедноты и с трудом представляем себе, что почтальон понесет его вдоль портиков Адмиралтейства, вдоль обгорелых стен Окружного суда, мимо деревянного домика Петра Великого. Разве не призрачными стали — даже не для нас, а именно для оставшихся там — Петропавловская крепость, растреллиево чудо в Смольном, Академия, Биржа, Инженерный замок, Александрийский театр? Будущий Петербург будет лишь тенью нашего. Трагический облик его в первые годы революции — окровавленный, голодный и порфироносный — понемногу сменяется другим, более обыденным, более житейским, таким, что лишь неистребленная его архитектура и неистребимое дерзновение его замысла мешают ему стать похожим на все другие – обесцвеченным, захолустно-индустриальным, безнадежно-современным городом. Судьба Петербурга и петербургской России предчувствовалась давно; на наших глазах она свершилась.
«Петербургу быть пусту». Пророчества иногда сбываются. Их было много — от самых давних, приписываемых тому времени, когда еще только закладывался город, до полупредвидений, полупроклятий Зинаиды Гиппиус в 1909 году:
Нет! Ты утонешь в тине черной, Проклятый город, Божий враг, И червь болотный, червь упорный Изъест твой каменный костяк.Камень, правда, не изъеден, но ведь и в стихах не о камне идет речь, и если взять их основной смысл, они — конечный вывод из разраставшейся от поколения к поколению тревоги, из непрерывно углублявшегося сомнения. Возрастание это началось, однако, не сразу; пророчества и предчувствия сперва продремали под спудом добрый век. О них почти не помнили при Екатерине, при Александре I. Казалось, что новой столице скоро суждено врасти в чуждую ее замыслу страну, что рана, нанесенная разрывом с прошлым, уже зарубцевалась. Залогом новой жизни казалась сама память о венчанном бунтаре, память, не в пример мавзолею на Красной площади, приуроченная к жилищу, а не к могиле. О домике на Петербургской стороне прусский генерал Фридрих фон Гагерн заметил в 1839 году: «Ему придали вид часовни, в которой великому человеку поклоняются, как святому», а три года спустя Герцен писал: «В Петербурге одни и есть мощи — это домик Петра». Характерно, впрочем, что Герцен ошибался: он забыл о Лавре, где в огромной, неимоверной тяжести раке из литого серебра хранились мощи Александра Невского. К сороковым годам этот символ восстановленной преемственности между старой и новой Россией уже померк, и никто не предвидел, что через сто лет разрушители и наследники петербургской России попытаются вновь его использовать. Было время, однако, когда он ощущался живым, и недаром именно в своих «Стихирах св. Александру Невскому» Сумароков с такой ничем не омраченной надеждой призывал:
Ликуйте вы, Петровы стены, Играйте, Невски берега!Другой, более прославленный призыв, «Красуйся, град Петров…», звучит уже не так, не столь безоблачно: торжественней, но и тревожней. Пушкин в 1833 году более, чем когда-либо, приемлет Петра и утверждает Петербург, но и ясней, чем прежде, видит, что их судьба еще не решена, что борьба еще не кончена. Призыв похож на заклинание, рожденное ощущением опасности:
Красуйся, град Петров, и стой Неколебимо как Россия. Да умирится же с тобой И побежденная стихия.А что если не умирится? Да и вполне ли она побеждена? И ведь не об одной природной стихии, не об одних «финских волнах» идет речь. Правда Евгения не уничтожена, не превращена в ложь правдою Петра, его города, его России. В «Медном Всаднике», как это бывает лишь в величайших творениях искусства, совмещены два казалось бы исключающие друг друга переживания. В нем — восторг перед «державцем полумира», благословение его делу, страстная вера во власть государственной узды над хаосом бунта и наводнения; но в нем есть и другое:
Судьба с неведомым известьем, Как с запечатанным письмом,пустынный остров на взморье, «домишко ветхий», раздавленная человеческая жизнь. «Горделивый истукан», мир на бронзовом коне» вряд ли вполне равнозначен неотразимо живому, излучающему жизнь Петру «Полтавы» «Стихия» покорена, побежден Евгений, но пророческим ужасом содрогается поэт при мысли о «силе черной», рвущейся истребить искусственный город, искусственную Россию Петра. Нет гимна Петербургу, который сравнился бы с «Медным Всадником», но потому как раз, что он – трагический гимн, что не безмятежное превознесенье в нем дано, а впервые схвачена и навек запечатлена трагедия Петербурга, Петра, России.
Само равновесие — т. е. художественное здоровье его – трагично, ибо основано на равноценности двух правд, из коих одна, ни в чем не изменяя себе, все же терзает и насилует другую. Бронзовый Петр и гранитный Петербург одновременно увидены тут в предельном великолепии своем и в роковой неразрывности с несправедливостью, страданием и смертью. Но созерцать трагедию не всякому дано, а непрерывно ее переживать и вообще недоступно человеку. Неповторим был к тому же и тот исторический момент, когда еще с полным торжеством звучало «да», но и «нет» уже было произнесено, и когда явился Пушкину замысел его поэмы. За пять лет до того он и сам положил начало — не слиянию отрицания и утверждения, огня и льда, а более односторонне: холодку сомнению, иронии.
Город пышный, город бедный, Дух неволи, стройный вид, Свод небес зелено-бледный, Скука, холод и гранит.Стихи эти переходят в мадригал, и до некоторой степени они случайны; думаю, однако, что они все же показательны. Через четыре года после них и за год до пушкинской поэмы Хомяков уже писал в петербургский альбом С Н. Карамзиной стихи, начинающиеся так:
Здесь, где гранитная пустыня Гордится мертвой красотой… —и снабженные двумя вымышленными эпиграфами на английском языке и на французском: «Быть в Петербурге, имея душу и сердце, истинное одиночество» и «Я увидел город, где все из камня: дома, деревья и горожане». В тот самый год, когда писался «Медный Всадник», Печерин работал над своей драматической поэмой «Торжество смерти», где некая неправедная столица погибает от наводнения, согласно никогда окончательно не исчезавшим поверьям о Петербурге. А два года спустя молодой балтийский немец Виктор Ген писал брату: «Ты спрашиваешь, как мне понравился Петербург? Холодное великолепие. Гигантские строения без души. В этом каменном городе нет живого, горячего кровообращения, как в Лондоне и Париже. Он построен в северной пустыне и, быть может, скоро будет похож на пустынные развалины Баальбека и Пальмиры. Петербург — искусственный город, возникший необычайно быстро, и когда российское государство распадется, он исчезнет с такой же быстротой» [12] .
12
Th.Schientarm. Victor Hehn (1894), С 25.
Чувство Петербурга у русских и у иностранцев меняется одновременно. К концу тридцатых годов тс и другие преимущественно воспринимают в нем чужеродность, каменность, холодность, — а также непрочность; ожидают его гибели.
В знаменитом описании Жозефа де Мэстра, предпосланном первой беседе «Петербургских вече, ров» и отнесенном автором к 1809 году, только и читаешь о великолепии города и величии его творца, о полноводной Неве, гранитных набережных, зеленых островах: «Все что слышит ухо, все, что созерцает глаз на этой велико лепной сцене, существует лишь мыслью того мощного ума, что воздвиг на болоте столько горделивых зданий. На этих печальных берегах, откуда природа изгнала жизнь, Петр расположил свою столицу и создал себе подданных». Кюстин через тридцать лет уже не верит в дело Петра и не слишком восторгается его городом. По его словам, «никто не верит в будущее этой чудесной столицы», да и чудесна она для него только в самом буквальном смысле слова: он не находит ничего прекрасного в ее роскоши, и классические формы ее архитектуры кажутся ему неуместными на невских берегах. Произвол Петра, по де Мэстру, оправдан, по Кюстину — он только и держится произволом его наследников. Он предвидит конец в духе старых пророчеств и в согласии с мнением Гена. «Пусть самодержец, — пишет он, — хоть на один день забудет свою столицу, лишенную корней и в истории, и в самой почве, на которой она стоит; пусть какой-либо новый политический расчет обратит взоры ее властителя в другую сторону, и сразу же раскрошится покрытый водой гранит, наводненные земли вернутся в прежнее состояние и обитатели пустыни завладеют своим старым жилищем».
Если верить графу Соллогубу, Лермонтов любил «чертить пером и даже кистью вид разъяренного моря, из-за которого поднималась оконечность Александровской колонны с венчающим ее ангелом». Через год после смерти Лермонтова Герцен писал: «Жизнь Петербурга только в настоящем; ему не о чем вспоминать, кроме <как> о Петре I, его прошедшее сколочено в один век, у него нет истории, да нет и будущего; он всякую осень может ждать шквала, который его потопит». «В судьбе Петербурга есть что-то трагическое, мрачное и величественное». Он — «блестящий, удивительный, один из самых красивых городов в мире», однако в нем есть официальность и мертвенность, которые Герцену невыносимы, и потому «любить Петербург нельзя», хоть он и чувствует (как западник), что «не стал бы жить ни в каком другом городе России». Петербург вбит сваями «не в русскую, а в финскую землю». «Петербург не разлил жизни около себя; и не мог, наоборот, почерпнуть жизненных соков из соседства; и в этом опять его трагический характер». Для Герцена весь он «сжимается, лепится, сосредоточивается около Зимнего дворца», — в соответствии с фразой Гена из уже приводившегося письма: «Петербург ничто сам по себе, в силу своего местоположения, своей истории; он существует лишь в качестве резиденции российских императоров».
Петербург — основной символ императорской России; связь между знаком и тем, что он знаменует, не только не ослабела, но еще усилилась с годами; отсюда помертвение символа и приобретает всю свою значительность.
В «Литературных и житейских воспоминаниях» Тургенева замечательно рассказано о переломе, произошедшем в середине тридцатых годов и окончательно определившемся к началу сороковых, о падении того, что он называет «ложно-величавой школой» с ее риторикой государственной мощи в духе Марлинского, Кукольника, Загоскина, Бенедиктова и о наступлении новой эры, связанной прежде всего с именами Белинского и Гоголя. Самое интересное в этом рассказе то, что, по Тургеневу, дело тут отнюдь не ограничивалось Кукольником или Марлинским; он говорит без обиняков: «Медным Всадником» нельзя было любоваться в одно время с «Шинелью». Свидетельство это не ложна самый глубокий перелом во всей русской истории от Петра до Ленина совершился именно тогда, двумя датами — 1833-й и 1842-й годы — можно обозначить его начало и конец, а так как с ним связана судьба петербургской России, то и судьба Петербурга не может быть от него оторвана. На первый взгляд, Акакий Акакиевич от Евгения не так уж далек, хотя этот — захудалый дворянин, а тот — безродный разночинец, различие в историческом отношении немаловажное; однако они и вообще принадлежат к двум разным поэтическим мирам, к двум противоположным образам России. Пушкин смотрит на нее как бы с той гранитной глыбы, на которой воздвигнут фальконетовский Петр; Гоголь смотрит — или по крайней мере хочет смотреть — и на Россию и на Петра глазами ничтожного, потерянного, раздавленного человека. Когда читаешь: