Заговор красного бонапарта
Шрифт:
Долго и кропотливо шел осмотр. Особенно внимательно проверили инспекторы закрытые директорские ложи и затем перешли на сцену. Там их внимание сразу же привлек один энергичный молодой декоратор, который, проходя, мимо, неизменно вызывал резкое отклонение стрелок. Один из инспекторов остался наблюдать за этим декоратором, а другой продолжал осмотр. Через полчаса наблюдатель с недовольным лицом подошел к своему товарищу. — Ну, что там?
— Ерунда, — тихо ответил тот. — Щипцы и молоток…
Осмотр продолжался с прежней тщательностью. Долгое время сотрудники НКВД «открывали» то болты, то блоки, то металлические инструменты. Наконец, около какой-то узкой щели за кулисами, стрелка одного из приборов резко дернулась. Оба инспектора стали медленно поворачиваться, определяя, как компасом, местонахождение таинственного металлического предмета, «встревожившего» стрелки. Наконец, направление было точно выяснено, один из инспекторов на животе подполз под кучу старых декораций и вытащил оттуда какой-то ящичек, завернутый в промасленную бумагу. Обе стрелки, уже не дрожа, показали направление к ящику
Когда инспекторы осторожно развернули бумагу и открыли крышку ящика — оба они чуть побледнели и многозначительно переглянулись: в ящике лежали две тяжелых ручных гранаты…
Часть вторая
Глава 7
Что произошло в один вечер
Слава МХАТ'а — Московского художественного театра — гремела по всему миру задолго до революции. Он был «новым словом» в деле искусства, и много иностранцев приезжало со всех концов мира, чтобы, даже не понимая ни слова по-русски, присутствовать на спектаклях, изумительных по постановке, естественности игры и высокой художественности исполнения. МХАТ был единственным в мире театром, где артисты играли без суфлера и где, чтобы не портить цельности впечатления, аплодисменты были абсолютно запрещены.
После революции, названный «Московским художественным академическим театром имени Максима Горького», МХАТ был вынужден пойти на уступки в выборе репертуара и стал ставить революционную халтуру: «Бронепоезд 614», «Призрак бродит по Европе», «Как закалялась сталь» и пр. Только иногда удавалось поставить что-либо из классического репертуара, но потом нажим сверху опять снижал знаменитый театр с высот служения искусству на службу злободневной политической пропаганде.
…Вышедший в Москве, в конце НЭП'а, когда условия цензуры были немного ослаблены, роман Булгакова «Дни Турбиных» — история последних дней гетманского Киева в 1918 году — произвел большое впечатление простой живостью и «человечностью» своего стиля. Среди казенных энтузиастически-советских «ура-романов» «Дни Турбиных» были каким-то свежим и светлым пятном на сером фоне советской литературы. Переделку романа в пьесу и постановку ее в МХАТ'е все приветствовали с энтузиазмом. Вот почему скромный зал МХАТ'а в Пролетарском (бывшем Камергерском) переулке на премьере был переполнен, и даже сам «вождь всех народов мира» решил удостоить пьесу своим посещением…
Во всех больших театрах Москвы для Сталина была перестроена специальная ложа, совершенно закрытая со стороны зала и открытая только в сторону сцены. Кроме всяких сигнализаций и особой охраны, над бронированным барьером ложи было устроено специальное приспособление — тонкая стальная штора, мгновенно закрывавшая ложу в случае тревоги. К ложе вел совершенно отдельный ход…
Когда, при полном и настороженном молчании зрителей, ушел в сторону скромный занавес с серой чайкой — эмблемой Художественного театра — все очутились в атмосфере 1918 года, в «том» Киеве, бурлящем, путанном и полном напряжения. Первый же акт пьесы — жизнь белого артиллерийского дивизиона, сразу же поразил зрителей естественностью игры и правдивостью типов. Белые офицеры не были, как это полагалось по советским пьесам, дикими, пьяными, злобными зверями, такими же людьми, как и все остальные, с их страстями, трагедиями, слабостями, радостями и сомнениями. Зрителям перестало казаться, что перед ними игра на сцене. Рампа словно перестала существовать и перед глазами. проходила настоящая живая жизнь, наблюдаемая сбоку незаметным глазом. Силою таланта артистов все чудом были перенесены в Киев того времени — с немцами, гетманом Скоропадским, белыми армиями и надвигающимися красными и петлюровскими войсками. И стала так понятна душевная растерянность этих офицеров, привыкших не думать о политике, а только исполнять распоряжения начальства. Но на этот раз и само военное начальство не знало, что делать. И над совестью каждого повис тягостный вопрос: за что драться, кого, собственно, защищать и за кого отдавать и свои жизни, и жизни той горячей молодежи, которая шла записываться в артиллерийский дивизион добровольцами?..
Когда, при взволнованном молчании зрителей, серая чайка закрыла штаб белого дивизиона, Сталин взглянул через специальное отверстие на переполненный советской знатью зал и стал отмечать там знакомые лица. Потом он усмехнулся и дал распоряжение дежурившему у дверей охраннику:
— Передайте, чтобы ко мне попросили сюда Кагановича с сестрой!
Через несколько минут, в антракте, длинным окольным путем в ложу ввели изящно одетого наркома с его сияющей красотой, нарядом и улыбкой сестрой.
Сталин встретил гостей очень любезно, неуклюже уступил Розе свое место у барьера и приказал подать бутылку лучшего вина. Вино и Роза привели Сталина в самое хорошее настроение, и после нескольких минут веселой болтовни, к началу второго акта, его всегда хмурое, напряженное лицо стало более веселым и оживленным.
В большой гостиной Турбиных — скромная вечеринка. Старший Турбин — военный врач, младший — Николка, студент-доброволец, их сестра Елена и трое офицеров — громадный капитан Мышлаевский, грубоватый и решительный; капитан Шервинский, изящный и остроумный, давно влюбленный в Елену и маленький, мешковатый, сонный поручик Карась.
Еще есть белый хлеб, закуски и водка. В воздухе только начинает пахнуть большими переменами, но уже все сознают, что эта вечеринка может быть последней в их личной жизни. И какое-то полуистерическое настроение царит за этим скромным столом провинциальной гостиной. Разговоры все время возвращаются к политике. Первым смешит всех маленький Карась, решительно изрекая по крестьянскому вопросу, что мужик требует немного, но ясно: первое — вся земля мужикам; второе — каждому по 100 десятин и на нее верная бумага с царской печатью; третье — чтобы город не брал хлеба силой; и четвертое — чтобы из города привозили керосин…
Смех артистов передался в зал. Надежды мужиков были так злободневны и понятны, что улыбки поползли даже по лицам тех советских воротил, которые имели так недавно кровавые дела с многомиллионной мужицкой массой, теперь уже прочно загнанной в колхозы. Второй взрыв смеха прошел по залу, когда уже полупьяный капитан Мышлаевский, говоря о самостийной Украине, выпалил острый и злой стишок:
— Ще не вмэрла Украiна От Киева до Берлiна! Гайдамаки лихо дрались, Дейчланд, Дейчланд, юбер аллее!После первой же фразы стишка остро возбужденный Николка ядовито ввернул: «Але вже смердит», и хохот, взорвавшийся на сцене, передался в зал. Несмотря на старую традицию — не высказывать своего одобрения или неодобрения — кое-где сорвались и аплодисменты. А на сцене продолжалась мирная обыденная выпивка, естественная и непринужденная, каких в быту бывают миллионы…
Перепрыгивающий с темы на тему разговор вдруг коснулся чего-то большого и важного: старший Турбин сообщил, что по последним сведениям, Император Николай убит большевиками. Слова были просты и обыденны, но после них какой-то холодок прошел со сцены в зал. Зрители насторожились. А там, на сцене среди офицеров, все сразу точно протрезвели. Студент Николка, забияка и насмешник, побледнел и бессильно оперся ослабевшими руками о ручки кресла.
— Как? Император Николай Александрович? — пробормотал, встряхивая опьяневшей головой, капитан Мышлаевский. — Да не может быть!
— Наш Государь? — негромко ахнула Елена, и какое-то горестное подавленное молчание секундной птицей пронеслось над столом и овеяло притихший зал. Твердый голос Шервинского прервал напряжение.
— Это неверно, господа. Известие о расстреле Императора…
— Несколько преувеличено, — вдруг сорвалось у пьяного ошеломленного Николки. На него шикнула сестра, а Шервинский продолжал: