Закат Европы
Шрифт:
Но ведь уже и тогда математика Западной Европы далеко перешагнула эту наивную схему, повторяющую античные представления о математике. Если в основу геометрии кладется не «пространство», но бесконечно разнообразные сочетания чисел, среди которых система трех измерений есть только ничем не примечательный частный случай, и внутри этих трансцендентных групп исследуются функциональные образования в отношении их структуры, то при формальной трактовке математических фактов, принадлежащих к области таких экстенсивностей, всякая вообще возможность чувственного созерцания прекращается, и однако очевидность доказательств от этого нисколько не уменьшается. Математика совершенно независима от формы созерцаемого. Спрашивается, что же остается от прославленной очевидности форм созерцания, которые все же, в противоположность математике, связаны с физиологическими условиями зрительных ощущений, коль скоро в мнимом опыте познается искусственное наслоение друг на друга обоих областей.
Исказивши проблему времени путем постановки ее в связь с дурно понятой арифметикой и поведя, таким образом, речь о фантоме времени, которому не хватает живой направленности и которое является, следовательно, только экстенсивной, пространственной схемой, Кант точно так же исказил проблему пространства, связав ее с мировой геометрией. Случаю было угодно, чтобы спустя немного лет после завершения им своего главного произведения Гаусс построил первую неэвклидовскую геометрию; ее существование, таящее в себе внутреннее противоречие, показывало, что есть множество способов строго математического построения протяженности трех измерений, которые все «a priori достоверны», так что невозможно принимать один из них за подлинную «форму созерцания».
Стремление отыскать в формах познаваемой нами природы отражение школьной геометрии древних – а ее именно Кант имел всегда в виду – было грубой ошибкой, непростительной для современника Эйлера и Лагранжа. Конечно, в те моменты, когда мы внимательно наблюдаем природу, на небольших от нас расстояниях существует приблизительное совпадение между оптическим впечатлением и принципами обыкновенной эвклидовской геометрии. Но утверждаемое кантовской философией абсолютное совпадение не может быть доказано ни простым зрительным впечатлением, ни измерительными инструментами. Здесь никогда не может быть достигнута та степень точности, которая необходима, например, для практического решения вопроса, какая из неэвклидовских геометрий является геометрией эмпирического пространства. Когда мы имеем дело с большими масштабами и расстояниями, где переживание глубины всецело господствует над созерцаемым образом, – если перед нами, например, далекий ландшафт, а не чертеж, – то наша форма созерцания в достаточной степени противоречит математике. Неподвижные звезды занимают для нашего глаза другое место в созерцаемом нами пространстве, чем то, в котором они, согласно математическим вычислениям, находятся в теоретически-астрономическом пространстве. В каждой длинной аллее мы видим, что параллельные линии у горизонта соприкасаются. На этом факте основывается перспектива западноевропейской живописи масляными красками, и мы отчетливо чувствуем здесь ее глубокую связь с основными проблемами тогдашней математики. Трудность отыскать принципы этой живописи, относительно которых часто погрешал Брунеллески, доказывает, что они вовсе не так уж прямо заимствованы из геометрии, как это должно бы быть согласно кантовскому учению о ее совпадении с созерцанием. Форма созерцания независима от математики. Но далекий от жизни рассудок, гордый своею абстрактно-геометрическою интуицией, отрицает это, и чистый теоретик, каким был, например, Кант, никогда не знает, что же он в действительности видел.
При своем методе исследования, напряженном абстрактно-теоретическом анализе, Кант оставил без внимания все моменты непроизвольного полусознательного созерцания, которые обыкновенно составляют все содержание нашей жизни. В них «форма» не является чем-то однородным и поддающимся численному измерению; холодное понятие пространства трех измерений не выражает ее даже приблизительно. Непосредственно достоверное переживание глубины, с его бесчисленными нюансами, не поддается никакому теоретическому определению. Вся лирика и музыка, вся египетская, китайская, западноевропейская живопись явно противоречат гипотезе об устойчивой математической структуре переживаемого и созерцаемого нами пространства; это противоречие могло оставаться незамеченным в новой философии только потому, что ни один ее представитель ничего не понимал в живописи. Горизонт, например, в котором и благодаря которому всякий зрительный образ постепенно переходит в завершающую плоскость – ибо глубина возникла в процессе становления и, следовательно, имеет границу, – горизонт не поддается никакой математической трактовке. Каждый мазок кистью пейзажиста опровергает утверждения гносеологии.
Как абстрактные математические единицы «три измерения» не имеют никаких естественных границ. Мы обыкновенно смешиваем их с плоскостью и глубиною переживаемого оптического впечатления, и, таким образом, одно гносеологическое заблуждение порождает другое, именно что созерцаемая протяженность безгранична, хотя на самом деле наш взор охватывает только освещенный фрагмент пространства, границей которого служит граница освещенности, будь это небо неподвижных звезд или освещенная атмосфера. «Видимый мир» есть на самом деле сумма световых границ, ибо зрение обусловлено наличностью отраженного света. Греки, будучи пластическими натурами, на нем и остановились. Только западноевропейское мироощущение выставило в качестве символа и внутреннего постулата жизни идею безграничного мирового пространства с бесконечными системами неподвижных звезд и бесконечными расстояниями, далеко выходящими за пределы всякой оптической представимости; это мироощущение создало внутренний взор, который не может принадлежать никакому человеческому глазу, а людям других культур остается чуждым и недоступным даже в своей идее.
Результат открытия Гаусса, которое совершенно изменило сущность современной математики, сводился, следовательно, не только к доказательству, что существует множество одинаково правильных геометрий пространства трех измерений, из которых дух останавливается на одной какой-нибудь, поверивши в нее, но к доказательству еще и того, что «пространство» вообще не есть простой факт. Существует много видов точного, строго научного пространства трех измерений, и вопрос, какое из них соответствует действительному созерцанию, доказывает только полное непонимание проблемы. Пользуется ли математика наглядными образами и представлениями какиллюстрациями или нет, ее предметом всегда являются совершенно абстрактные системы, формальные миры чисел, и их очевидность тождественна очевидности формальных миров имманентной каузальной логики. Они суть отражения форм рассудка, и поэтому в каждой культуре у них особый стиль. На этом основывается их точная приложимость к рассудочно постигаемой, механической, мертвой природе физики, которая в свою очередь является точно таким же отражением формы духа, только другого порядка. Таким образом, наряду с множеством изменчивых образов созерцания стоит такое же множество окаменелых математических пространственных миров, таящее в себе нечто загадочное. Общее для всех них слово «пространство» постоянно маскировало тот факт, что мнимое постоянство и тождество есть заблуждение.
Итак, иллюзия единого, пребывающего, окружающего всех людей пространства, которое до конца может быть осмыслено в понятиях, должна быть рассеяна, будем ли мы рассматривать его как абсолютное мировое пространство Ньютона, в котором находятся все вещи, или же вместе с Кантом считать одинаково присущей всем людям всех эпох неизменной формой созерцания, которая создает все вещи. Как всякий личный «мир» есть индивидуальное переживание, никогда не исчезающее и никогда не повторяющееся в потоке исторического становления, так этими же чертами характеризуется и всякое пространство, принадлежащее живому человеку. И вся сила творческого проявления отдельной души, которая хочет сформировать свой мир, заключена в сознательном переживании глубины или удаленности, благодаря которой чувственная плоскость – хаос – впервые становится пространством, пространством этой души.
Вместе с этим происходит отделение живого созерцания от математического формального языка и раскрывается тайна возникновения пространства.
Как совершение лежит в основе совершенного, вечно живая история – в основе законченной и мертвой природы, органическое – в основе механического, судьба – в основе причинного закона, объективно упорядоченного мира, так и устремление, направленность есть источник протяженности. Обозначаемая словом «время» тайна совершающейся жизни образует основу того, что, будучи завершено, не столько постигается, сколько намечается для внутреннего чувства при помощи слова «пространство». Всякая действительная протяженность, действительная, поскольку она представляет законченное переживание, приводится в это законченное состояние именно переживанием глубины; и именно эта направленность, протяженность в глубину и вдаль – для глаза, для чувства, для мышления – есть шаг от чувственно-хаотической плоскости к космически упорядоченному образу мира, с таинственно отмечающейся его подвижностью, есть то, что, пребывая в состоянии чистого становления, называется словом «время». Человек ощущает себя – и таково именно состояние действительного бодрствования – в окружающей его со всех сторон протяженности. Стоит нам только проанализировать это первоначальное впечатление мировой упорядоченности, и мы придем к твердому убеждению, что фактически существует только одно истинное измерение пространства, а именно направление от себя вдаль, и что абстрактная система трех измерений есть механическое представление, а вовсе не жизненный факт. Переживание глубины, направленность вдаль протягивает ощущение в мир. Направление жизни не без основания считалось необратимым, и действие этого решающего признака времени сказывается также в принуждении ощущать глубину мира постоянно, как идущую от нас, а не от горизонта к нам.
Если мы с некоторой осторожностью обозначим рассудочную форму причинности как окаменевшую судьбу, то мы вправе будем обозначить пространственную глубину, основу мировой формы, как окаменевшее время. Ибо пространства существуют только для живых людей. Вместе с душою кончается также мир. Я не напрасно провел различение между познанием и познанным, живым актом и его мертвым результатом. Только таким образом может стать понятной сущность пространства.
Если бы у Канта был несколько более острый ум, то он говорил бы не о «двух формах созерцания», но назвал бы время формой созерцания, а пространство – формой созерцаемого, и тогда для него зажегся бы новый свет. Как жизнь приводит к смерти, созерцание – к созерцаемому, так подчиненное судьбе, устремленное вперед время приводит к пространственной глубине. Тут перед нами тайна, изначальный феномен, который не поддается рассудочному анализу и который мы должны просто принять; но его смысл можно чувствовать. Физик, математик, гносеолог знают только завершенное пространство, отражение окаменевшей формы духа. Здесь же показывается то, как пространство становится. Пространство во всех различных видах, в которых оно воплощается для отдельной личности и которые понять до конца мы никогда не будем в состоянии, должно быть знаком и выражением самой жизни, изначальнейшим и самым мощным ее символом.
Чувство этого, быть может, всего лучше будет выражено в следующей дерзкой формуле: «пространство вневременно». Оно есть нечто совершившееся; благодаря тому, что оно есть, оно есть кусок умершего времени, пребывает вне феномена времени. Мы истолковываем – или жизнь истолковывает в нас и благодаря нам – с безусловной, принудительной необходимостью каждый момент глубины. О свободной воле здесь нет больше речи. Припомните, как опрокинутая картина производит на нас впечатление просто раскрашенной поверхности, а нормально повешенная внезапно вызывает переживание глубины. В этот момент осуществляется с творческой силой акт становления пространства; этот момент, когда бесформенный хаос становится оформленной действительностью, мог бы, если его понять до конца, раскрыть ужасающее одиночество людей, каждый из которых обладает этой картиной, этой поверхностью, вдруг ставшей картиной, только для себя. В самом деле, древние ощущали здесь с априорной достоверностью телесность, мы – бесконечное пространство, индусы, египтяне – опять-таки иные виды форм как идеал протяженности. Слова недостаточны, чтобы выразить всю значительность этих различий, которые кладут непереходимую пропасть между мироощущением людей, принадлежащих к различным культурным группам. Их раскрывают только изобразительные искусства, основой которых является мировая форма.
Это принудительное истолкование глубины, которое давит на бодрствующее сознание тяжестью элементарного переживания, обозначает собою в жизни отдельного человека границу между ребенком и отроком, пробуждение внутренней жизни. Переживание глубины есть то, чего недостает ребенку, хватающему луну, лишенному осмысленного внешнего мира и, подобно душе первобытного человека, дремотно погруженному в хаос ощущений. Нельзя сказать, чтобы у ребенка не было никакого простейшего экстенсивного опыта; но у него нет сознания мира, единства переживания в каком-нибудь мире. И это сознание у эллинского ребенка формируется иначе, чем у индийского или западноевропейского. Оно определяет его принадлежность к определенной культуре, члены которой обладают одним и тем же мироощущением и созданною этим мироощущением структурой мира. Глубокое тождество связывает оба эти акта: пробуждение души (внутренней жизни), ее рождение к ясному бытию во имя определенной культуры и внезапное постижение дали и глубины, рождение внешнего мира посредством символа протяженности, рождение определенной пространственности, присущей только этой душе, – пространственности, которая с этого момента остается в качестве, основного символа этой жизни и сообщает ей свой стиль, намечает ее историю как непрерывное экстенсивное осуществление интенсивных возможностей. Здесь находит себе разрешение старый философский вопрос: этот изначальный образ мира врожден, поскольку он есть изначальное достояние души (культуры), к проявлениям которой принадлежим мы сами, принадлежит факт нашего индивидуального бытия; он приобретен, поскольку каждая отдельная душа еще раз повторяет для себя этот творческий акт и раскрывает в раннем детстве предопределенный ее бытию символ глубины, как вылупляющаяся из куколки бабочка распускает свои крылья. Первое постижение глубины есть акт рождения – акт в такой же степени душевный, как и телесный. В этом акте из родного ландшафта рождается культура; в самом деле, внезапное появление дорической, арабской, готической пространственной символики свидетельствует о рождении некоторой новой души. В этом глубочайший смысл греческого мифа о Iиe и темного чувства первобытных народов, возвращающих своих покойников матери-земле в скорченном положении (в форме эмбриона). Это рождение целой культуры, пока совершается ее круг, повторяется каждой отдельной душой. Платон, знакомый с первобытной религией греков, назвал такое повторение воспоминанием. Безусловная определенность мировой формы, которая внезапно является в душе, находит свое объяснение в факте становления, между тем как систематик Кант, со своим понятием априорной формы, при истолковании того оке явления исходит из мертвого результата, а не из живого акта.