Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Идя по Большой Садовой, Глаша думала об Ивлеве, которому отправила с Ковалевским письмо.

Если он и не в Екатеринодаре, не дома, то Ковалевский обещал разыскать его через штабы. Авось Ивлев, разочарованный в белых генералах, отойдет от борьбы. Вообще как жаль, что он в восемнадцатом году не сумел провести границы между передовыми революционерами и анархиствующими элементами. Не увидел в коммунистах людей большой организующей воли. Сама Глаша в ту пору если и чувствовала порой себя очень малой частицей, то Леонид Иванович всякий раз укреплял ее в сознании необходимости при всех ситуациях оставаться стойкой, не поддаваться силе впечатлений. Благодаря этому, пройдя через самые острые испытания, Глаша теперь ощущала себя полноценной частью мощного и многогранного организма, который сложился в революционной России из многих тысяч коммунистов.

Боевые успехи Добровольческого корпуса Кутепова в районе Ростова мало смущали Глашу. Она смотрела на них как на последние конвульсивные судороги смертельно раненного зверя…

Большая Садовая имела обшарпанный и опустелый вид. Выбитые стекла в магазинных витринах, клочья театральных афиш и плакатов, конский навоз на тротуарах и мостовой, стены домов, пробитые пулями, — все это говорило о безвозвратности того, что здесь было при белой власти. А офицеры, быстро пробегавшие по улице, казалось, и сами мало верили в то, что им удастся сколько-нибудь надолго задержаться в Ростове.

Укатившая на Кубань и в Новороссийск буржуазия не возвращалась в Ростов. Обыватели, редко появлявшиеся на улице, имели глубоко растерянный и пришибленный вид. Рабочий люд почти совсем не встречался в центральной части города. Базары были закрыты. И даже мальчишки, торговавшие с рук рассыпными папиросами, исчезли с людных перекрестков. С наступлением сумерек в городе воцарялась угрожающая, жуткая тишина.

На углу Таганрогского проспекта Глаша увидела армянина- фотографа, снимавшего группу казаков в волчьих папахах и с волчьими пастями, нашитыми желтыми нитками на рукавах шинелей и полушубков. Все они, кто стоя, кто сидя на корточках, кто став на одно колено, целились из винтовок, карабинов, маузеров, наганов в перепуганного фотографа, суетившегося у своего аппарата, поставленного на треножник.

Глаша, взглянув на скуластые, обветренные, коричневые физиономии бандитов Шкуро, сходство которым придавали черты тупости и дикого озверения, поняла: целая пропасть между Ивлевым, человеком гуманнейших устремлений, высоких проявлений человеческого духа, и ими, ринувшимися за наживой в разбой. Да, непроходимая пропасть между художником, который пошел за Корниловым как на высшее служение, который подчинил все строгим началам высокой морали, благородного аскетизма и, пожалуй, романтической самоотверженности, и этими отъявленными головорезами и катами, не признающими ничего, кроме грубой силы, законченными бандитами, бездумно помчавшимися за Шкуро ради безнаказанных грабежей, пьяного бесшабашного гульбища, беспощадной братоубийственной резни и волчьего мародерства.

Глава тридцать пятая

Окончилась демонстрация фильма, и почти тотчас же перед белым полотном экрана, ярко озаренным конусообразным светом, появилась фигура в костюме Пьеро.

Офицеры, заполнявшие ряды партера, неистово захлопали в ладоши.

Вертинский-Пьеро начал посылать воздушные поцелуи в рукоплещущий зал.

Плоскогрудая дама с полуседыми волосами, уложенными в высокую прическу, решительно ударила по клавишам рояля.

Шум рукоплесканий оборвался.

Вертинский взмахнул широкими рукавами кофты и простер вперед руки. Раздались первые звуки романса:

Ваши пальцы пахнут ладаном, И в ресницах спит печаль…

Вертинский не пел, а лишь под аккомпанемент рояля медленно и негромко выговаривал слова. Вытянув руки и выразительно шевеля длинными, гибкими пальцами, как бы настойчиво и тонко ткал сеть глубокой скорби, нити которой незримо тянулись в громаду зала, тонущего в полумраке.

Он пел романс за романсом из того своего репертуара, который сложился еще задолго до революции, и тем самым переносил в безвозвратную пору давно минувшего, невольно воскрешая в памяти грустно милую безмятежность предвоенных лет. Слова романсов, безукоризненно произносимые устами Пьеро, вдруг становились как бы слезами о том, что было и уже никогда не будет. Вся прошлая жизнь, будто собранная в некий кристалл, теперь звучала в мелодиях и каждой фразе.

Потом Вертинский-Пьеро с величайшей грустью запел о том, как вместе с какой-то женщиной на похоронах «целовал мальчиков в посиневшие губы», как забрасывали «ямки могил грязью», с неотвратимым упреком твердил:

И никто не додумался просто стать на колени И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране Даже смертные подвиги — это только ступени В необъятную пропасть…

Ивлеву вдруг стало так нестерпимо больно, что он, удерживая слезы, закрыл глаза. Он опять вспомнил юнкеров, обреченно паливших в тех, кто был их сильнее…

Я не знаю, зачем и кому это нужно, Кто послал их на смерть недрожащей рукой…

Пропев последние слова, Вертинский раскинул в стороны длинные руки и, как крест, неподвижно стоял перед незримой могилой…

Наконец в зале вспыхнул свет. Наваждение сумеречно-похоронных песнопений рассеялось. Публика в каком-то отчаянном исступлении зааплодировала. Молодые офицеры-корниловцы ринулись к подмосткам и под шум, грохот неистовых рукоплесканий подняли на руки Вертинского. Держа, как нечто необыкновенно хрупкое и драгоценное, буквально на одних кончиках пальцев, они бережно понесли его через зал… Куда? Вероятно, в ближайший кабак, чтобы там вместе с Пьеро, ставшим певцом их обреченности, утопить жуткое сознание неизбежного краха в спирте и бесшабашном разгуле…

Ивлев пришел домой внутренне совсем раздавленным, в мастерской аккуратно развесил на стене полотно «Юнкера стоят насмерть» и, достав из кладовой четвертную бутыль терпкого, выдержанного рислинга, припасенного Сергеем Сергеевичем «про черный день», тяжело опустился за стол.

Белое движение обратилось в гигантскую мистификацию. Оно много обещало и мало содержало. Все рухнуло, даже основа и почва. Под ногами ничего. Может быть, все в жизни, как в большом, так и малом, сплошной обман. Счастье постоянно находится или в безвозвратном прошлом, или недостижимом будущем. Сейчас же, когда будущее безнадежно черно, все устремления бесплодны. А прежние утраты, борьба, жертвы ничем не окупимы. Как же при всем этом тянуть нить жизни? Ведь она в конце концов заставит нести кару за всех тех, кто обратил армию в сброд тифозных больных и духовных калек, опустошенных, обанкротившихся, разуверившихся во всем, утративших способность сражаться…

Тупо, остервенело он пил вино стакан за стаканом и безотрывно смотрел на тонкие, сиротливые в своей обреченности фигуры юнкеров.

Я не знаю, зачем и кому это нужно, Кто послал их на смерть недрожащей рукой…

Вино в бутыли быстро убывало, но вместо забвения росло угрюмое озлобление.

Пришла ночь.

Ивлев не зажигал электричества, сидел в кромешной тьме с помутившейся головой.

Наконец выпив последний стакан рислинга, достал из кармана и положил возле порожней бутыли браунинг.

Хотелось сразу же поднести дуло револьвера к виску, нажать на гашетку, но в ту минуту, когда рука легла на браунинг, пришла мысль о Шемякине… Кто же выручит его? Кто спасет «Штурм Зимнего»?

Посполитаки, если не принять чрезвычайных мер, уничтожит и картину, и художника. Ни русский талант, ни русский человек беспощадному изуверу не дороги. А Шемякин, что бы ни было, явление громадное! И почем знать, быть может, при большевиках, поскольку он стал коммунистом, ему найдется место под солнцем. Ведь Леонид Иванович жив.

Поделиться с друзьями: