ЖАНРЫ

Западный канон(Книги и школа всех времен)
Шрифт:

Значимы ли убеждения Толстого — нравственные, религиозные, эстетические? Если относить этот вопрос к убеждениям как таковым, то ответ будет положительным применительно к прошлому, когда появилось множество толстовцев, но не к настоящему, в котором его должно читать вместе с Гомером, Яхвистом, Данте и Шекспиром — как, возможно, единственного писателя со времен Возрождения, способного вступить с ними в соперничество. Он был бы удручен такой долей; он выше ценил себя в качестве пророка, чем в качестве рассказчика. По-писательски он приветствовал бы соседство с «Илиадой» и Книгой Бытия, но, вне всякого сомнения, не перестал бы презирать Данте и Шекспира. Особую ярость у него вызывал «Король Лир» — притом что свои последние дни он провел, невольно играя роль Лира, когда бежал из дома в отчаянном порыве к окаянной свободе. Он несказанно хотел мученичества, которого прозорливое царское правительство никак ему не давало — оно преследовало его приверженцев, но не трогало известного во всем мире мудреца и прозаика-эпика, очень рано признанного законным наследником Пушкина, завершителем его дела и, соответственно, величайшим русским писателем; маловероятно, что он когда-нибудь это признание утратит. Возможно, его так никогда и не оставило желание сравняться с Гомером и Библией и даже превзойти их — хотя агонистическое напряжение у него обычно принимало форму недоверия к литературе, а то и отрицания системы эстетических ценностей.

И все же трактату «Что такое искусство?», в котором он яростно обличает греческие трагедии, Данте, Микеланджело, Шекспира и Бетховена, противостоит потрясающий «Хаджи-Мурат», повесть, написанная им между 1896 и 1904 годами, но при его жизни не опубликованная. Притом что он иногда осуждал «Хаджи-Мурата» как потакание своим желаниям, он делал набросок за наброском этой повести [419] и очень хорошо понимал, что это шедевр, причем противоречивший почти всем его принципам, согласно которым искусству следовало быть христианским и нравственным. Как-то не решаешься поставить «Хаджи-Мурата» надо всеми прочими свершениями Толстого в жанре повести — жанре, в котором он достиг совершенства: речь идет о таких замечательных вещах, как «Смерть Ивана Ильича», «Хозяин и работник», «Дьявол», «Казаки», «Крейцерова соната» и «Отец Сергий». Тем не менее даже о первых двух вещах из этого списка нельзя сказать, что они не дают мне покоя так же, как «Хаджи-Мурат», — с тех самых пор как я впервые прочел его больше сорока лет назад. Это мой личный эталон возвышенного в художественной прозе, на мой вкус — лучшая повесть на свете, во всяком случае, лучшая из всех, что я когда-либо читал.

419

Ср., например: «Впоследствии, когда биограф Толстого, П. И. Бирюков, спросил его, чем он занимался в Шамардине, „совсем сконфузившись, топотом, чтобы никто не слыхал, с заблестевшими глазами, он сказал: „Я писал Хаджи Мурата““. Это было сказано тем тоном… каким школьник рассказывает своему товарищу, что он съел пирожное; он вспоминает испытанное наслаждение и стыдится признаться в нем. <…> В письме к С. А. Толстой от 21 ноября 1897 г. он писал: „Мысли же все и занятия мои направлены на кавказскую повесть, которой мне совестно заниматься, тем более, что она не идет, но от которой не могу отстать“. <…> По возвращении в Ясную Поляну в письме к брату С. Н. Толстому от 29 июня 1902 г.

Лев Николаевич пишет: „Хочу кончить рассказ о Хаджи Мурате. Это баловство и глупость, но начато и хочется кончить“» (Хаджи-Мурат. Неизданные тексты / Публикация А. Сергеенко // Литературное наследство. М.: Изд-во АН СССР, 1939. Т. 35/36. С. 520, 522, 524).

На протяжении всей этой книги я утверждаю, что самобытность, сиречь странность, есть свойство, которое в большей мере, нежели какое-либо иное, делает сочинение каноническим. Странность Толстого странна сама по себе, потому что она самым парадоксальным образом на первый взгляд не кажется странной. В словах повествователя всегда слышишь слова Толстого, и слова эти обращены прямо к тебе, разумны, уверенны и добры. Виктор Шкловский, один из крупнейших современных русских литературоведов, отмечал, что «самый обычный прием у Толстого — это когда он отказывается узнавать вещи и описывает их, как в первый раз виденные» [420] . Благодаря этой технике отстранения в сочетании с тоном, который берет Толстой, читатель пребывает в радостном убеждении, что Толстой позволяет ему видеть все, как в первый раз, в то же время внушая ему такое чувство, что он уже все видел. Единое ощущение чуждости и привычности кажется невозможным, но уникальную атмосферу сочинений Толстого создает именно оно.

420

Шкловский В. Строение рассказа и романа // Шкловский В. Развертывание сюжета. (Б. м.): Издание «ОПОЯЗ», 1921. С. 11.

Как литературное произведение может одновременно быть пугающе необычным и совершенно естественным? Наверное, можно утверждать, что в самых выдающихся произведениях — в «Божественной комедии», «Гамлете», «Короле Лире», «Дон Кихоте», «Потерянном рае», второй части «Фауста», «Пер Гюнте», «Войне и мире», «В поисках утраченного времени» — эти антитетические свойства сливаются друг с другом. На них можно смотреть со множества точек зрения, они, возможно, даже сами создают точки зрения. Но немногие повести способны вместить озадачивающие антиномии. «Хаджи-Мурат» кажется странным, как «Одиссея», и знакомым, как вещи Хемингуэя. Когда повесть Толстого завершается героическим последним сражением Хаджи-Мурата — он и его верные товарищи, которых можно буквально пересчитать по пальцам, против целой армии врагов, — мы не можем не вспомнить самого, на мой взгляд, запоминающегося эпизода «По ком звонит колокол»: последнего боя Эль Сор-до и его горстки партизан с куда более многочисленными и лучше вооруженными фашистами. Тут Хемингуэй, вечный и усердный ученик Толстого, великолепно подражает великому оригиналу. При этом Хаджи-Мурат живет и умирает, как древний эпический герой; сочетая в себе все добродетели Одиссея, Ахиллеса и Энея, он начисто лишен их недостатков.

Наверное, единственное, что есть общего у Людвига Витгенштейна и Исаака Бабеля, — это их очень разное еврейство, но меня поражает, что они оба также благоговели перед «Хаджи-Муратом». Витгенштейн подарил экземпляр этой повести своему последователю Норману Малкольму, который тогда служил в армии, и написал ему, что из нее можно много почерпнуть [421] . Бабель, перечитывавший повесть в свое смутное время, в 1937 году, буквально пел ей гимн: «(В „Хаджи-Мурате“) ток шел от земли, прямо через руки, прямо к бумаге, без всякого средостения, совершенно беспощадно срывая всякие покровы чувством правды» [422] .

421

См.: Малкольм Н. Людвиг Витгенштейн: Воспоминания // Людвиг Витгенштейн: Человек и мыслитель. М.: Прогресс-Культура, 1993. С. 47.

422

Бабель И. Э. <О творческом пути писателя> // Бабель И. Э. Собр. соч.: В 4 т. М.: Время, 2005. Т. 3. С. 395.

Произведение, подвигнувшее Бабеля с Витгенштейном на эти удивительные изъявления чувств, определенно прикасается к универсальному, чего Толстой желал всегда. Генри Джеймс, всем сердцем предпочитавший Толстому Тургенева, едва ли мог бы назвать «Хаджи-Мурата» «расхлябанным, мешковатым чудищем» — так причудливо он определил «Войну и мир». Внимательное прочтение этой повести показывает, что сделало Толстого самым каноническим писателем XIX века, фигурой, стоявшей особняком даже в ту невероятно тучную эпоху демократического искусства.

* * *

«Хаджи-Мурат» есть вещь в первую очередь историческая, хотя ее было бы странно рассматривать как историческую прозу — даже в том смысле, в котором можно назвать историческим романом «Войну и мир». В «Хаджи-Мурате» нет историософских размышлений — сплошное повествование; тем не менее то, что происходит в повести, не является, строго говоря, вымыслом Толстого, во всяком случае, в своей основе. Читая эту повесть параллельно с книгой Д. Баддели «Завоевание Кавказа русскими» (1908) [423] , я вновь сталкиваюсь с парадоксальной ситуацией — Толстой, кажется, руководствуется фактами так же, как природой, и при этом его «Хаджи-Мурат» — вещь диковинная, принадлежащая к мифологическому эпосу, а не к жанру летописи. На протяжении первой половины XIX века Российская империя непрерывно пыталась покорить мусульман гор и лесов Кавказа. Кавказцев, поднявшихся на священную войну против русских, наконец возглавил имам Шамиль, самым эффективным наибом которого был Хаджи-Мурат, ставший легендой задолго до своей гибели. В декабре 1851 года Хаджи-Мурат, рассорившись с Шамилем, перешел к русским. Четыре месяца спустя, в апреле 1852 года, он пытался бежать, был преследуем и погиб в отчаянном последнем бою.

423

Русский перевод — 2010 (М.: Центрполиграф).

Эйлмер Мод, биограф и переводчик Толстого, видит исток повести в письме Толстого, написанном 23 декабря 1851 года, перед самым началом его службы артиллерийским офицером на войне с Шамилем:

Ежели захочешь щегольнуть известиями с Кавказа, то можешь рассказывать, что второе лицо после Шамиля, некто Хаджи-Мурат, на днях передался Русскому правительству. Это был первый лихач (джигит) и молодец во всей Чечне, а сделал подлость [424] .

Полвека спустя Толстой ни слова не говорит о том, что Хаджи-Мурат сделал хоть какую-нибудь подлость, что он вообще был способен на подлость. В сравнении со всеми прочими действующими лицами, прежде всего с вождями противоборствующих сторон, Шамилем и царем Николаем I, Хаджи-Мурат — абсолютный герой. Притом что Толстой ни в чем не упрекал Гомера, в изображенном им Хаджи-Мурате явлена мощная критика гомеровского героя. Достойные свойства, распределенные Гомером между Ахиллесом и Гектором, сведены воедино в герое Толстого, который не выказывает ни Ахиллесова убийственного гнева, направленного на смерть, ни Гекторова пассивного приятия конца.

424

Толстой Л. Н. Письма 1844–1855 // Толстой Л. Н. Поли. собр. соч. 1935. Т. 59. С. 132.

Великолепный в своей силе, как Ахиллес, Хаджи-Мурат — зрелый, недвусмысленный, могуче-дикий. Более возвышенно жизнелюбивый, чем Ахиллес, он — ровня Одиссею в хитрости и дипломатии. Как и Одиссей, он стремится домой, к своим женщинам и детям. Он не достигает своей цели, а Одиссей — достигает, но Толстой дает апофеоз своего героя, а не оплакивает его поражение. Ни один из главных персонажей Толстого не снискал такого любовного и подробного описания, как Хаджи-Мурат, и я не убежден, что во всей западной литературе существует подобие аварского вождя. Кто еще дал нам естественного человека в качестве протагониста-триумфатора, одинаково щедро наделенного и храбростью, и хитроумием? Конрадов Ностромо, человек из народа, — фигура величественная, но куда менее художественно исполненная, чем Хаджи-Мурат. Лихач Толстого так же лукав, как сам Толстой; он умирает достойной смертью — великолепно-героической в той же мере, в которой смерть Ностромо является иронической.

Здесь, разумеется, важно, что в начале 1902 года Толстой едва не умер. К началу апреля болезнь отступила, позволив ему вернуться к работе над «Хаджи-Муратом»; эта отсрочка отразилась в смерти главного героя, умершего, так сказать, вместо автора. Писатель, возможно, понимал, что на каком-то уровне он был Хаджи-Муратом; точнее сказать, его герой — это шекспирианская версия Толстого, ироническая победа драматурга над поносившим его прозаиком.

«Хаджи-Мурат» — определенно самая шекспировская по духу повесть Толстого: тут и галерея сложных характеров, и необычайный диапазон драматического сочувствия, и прежде всего — изображение перемены в главном герое. Подобно Шекспиру, Толстой, рассказывающий историю Хаджи-Мурата, — одновременно каждый и никто, он и пристрастен, и беспристрастен, тронут до глубины души и хладнокровен. Толстой перенял у Шекспира (хотя и не признал бы этого) искусство сопоставления весьма различных сцен ради выстраивания связей сложнее, чем допустила бы более простая последовательность событий. Мы видим Хаджи-Мурата в незнакомых ему обстоятельствах и наслаждаемся тем, как уверенно он держится в той или иной ситуации или с тем или иным человеком.

Толстой нелепо винил Шекспира в неспособности наделить героев своеобразной речью [425] ; это практически то же самое, что говорить, будто Бах не мог сочинить фуги. Более совершенное знание английского языка не просветило бы Толстого; его ярость в отношении Шекспира была защитной реакцией, хотя он, предположительного, этого не сознавал. Нравился ему один Фальстаф [426] , а Лир вызывал у него особенно исступленное негодование. Об ограниченности Толстого говорить больно, но она возникает только при сравнении его с Шекспиром. В самом сильном его персонаже, Анне Карениной, Шекспир очень чувствуется, и любивший ее Толстой ей этого не простил. Не будет преувеличением сказать, что Толстой по-настоящему ненавидел Шекспира, поэтому только справедливо добавить, что он также его боялся. Томас Манн полагал, что Толстой втайне отождествлял Шекспира с природой, а себя — с духом [427] . Морализаторство снова вошло в моду в нашем академическом мире, и мы еще услышим, как одобряют толстовский выбор — в пользу Гарриет Бичер-Стоу, а не Шекспира. Новые истористы, феминисты и марксисты обязаны предпочитать «Хижину дяди Тома» «Королю Лиру», как первым стал делать Толстой.

425

Ср.: «С самого начала при чтении какой бы то ни было драмы Шекспира я тотчас же с полной очевидностью убеждался, что у Шекспира отсутствует главное, если не единственное средство изображения характеров, „язык“, то есть то, чтобы каждое лицо говорило своим, свойственным его характеру, языком. У Шекспира нет этого. Все лица Шекспира говорят не своим, а всегда одним и тем же шекспировским, вычурным, неестественным языком, которым не только не могли говорить изображаемые действующие лица, но никогда нигде не могли говорить никакие живые люди.

Никакие живые люди не могут и не могли говорить того, что говорит Лир, что он в гробу развелся бы с своей женой, если бы Регана не приняла его, или что небеса прорвутся от крика, что ветры лопнут, или что ветер хочет сдуть землю в море, или что кудрявые воды хотят залить берег, как описывает джентльмен бурю, или что легче нести свое горе и душа перескакивает много страданий, когда горе имеет дружбу, и перенесение (горя) — товарищество, что Лир обездетен, а я обезотечен, как говорит Эдгар, и т. п. неестественные выражения, которыми переполнены речи всех действующих лиц во всех драмах Шекспира.

Но мало того, что все лица говорят так, как никогда не говорили и не могли говорить живые люди, они все страдают общим невоздержанием языка.

Влюбленные, готовящиеся к смерти, сражающиеся, умирающие говорят чрезвычайно много и неожиданно о совершенно не идущих к делу предметах, руководясь больше созвучиями, каламбурами, чем мыслями» (Толстой Л. Н. О Шекспире и о драме. С. 239).

426

Ср.: «Фальстаф действительно вполне естественное и характерное лицо, но зато это едва ли не единственное естественное и характерное лицо, изображенное Шекспиром.

Естественно же и характерно это лицо потому, что оно из всех лиц Шекспира одно говорит свойственным его характеру языком. Говорит же он свойственным его характеру языком потому, что говорит тем самым шекспировским языком, наполненным несметными шутками и незабавными каламбурами, который, будучи несвойственен всем другим лицам Шекспира, совершенно подходит к хвастливому, изломанному, развращенному характеру пьяного Фальстафа. Только поэтому лицо это действительно представляет из себя определенный характер. К сожалению, художественность этого характера нарушается тем, что лицо это так отвратительно своим обжорством, пьянством, распутством, мошенничеством, ложью, трусостью, что трудно разделять чувство веселого комизма, с которым относится к нему автор» (Там же. С. 246).

427

Ср.: «Несомненно — ненависть Толстого к Шекспиру, возникшая гораздо раньше, чем обычно принято думать, это бунт против всеобъемлющей и всеутверждающей природы, ревность морально-истерзанного человека к мировой славе и иронии самодержавного творца; в ней выражено стремление уйти от природы, от наивности, моральной индифферентности — к духу, то есть к нравственному признанию даже социальных ценностей» (Манн Т. Гёте и Толстой. Фрагменты к проблеме гуманизма // Манн Т. Собр. соч.: В 10 т. М.: Худож. лит., 1960. Т. 9. С. 518).

Поделиться с друзьями: