Запах искусственной свежести
Шрифт:
После завтрака рядового Мухина посадили в эту самую яму, которая заменяла в батальоне губу.
3.
Все в батальоне знали, что связывало меня с этим солдатом.
Это было прошедшей зимой. Война в наших местах по зиме разгоралась сильней. Становилось не слишком жарко, примерно так же, как в России летом, поэтому операции по разгрому вражьих баз в горах планировались именно на зиму. Войска зимой меньше изнурялись и были более подвижными, ведь не надо было тащить на себе в горы много воды, которая летом составляла до трети носимого груза. А чем больше несешь воды, тем меньше боеприпасов. Кроме того, летом ты всегда, за исключением ночи, чувствовал себя, как червяк на сковородке, с которой уже не выползти: пустыня Регистан, где стоял лагерем наш батальон, выпаривала из человека все жизненные силы уже к полудню, – оставалась одна только иссохшая шкурка. Последнее место, где сохранялась в организмах какая-то влага – были глаза, да и те угасали заживо. Идет солдат – а глаз у него уже нет, одни только запорошенные пылью впадины. Воевать летом было почти невозможно.
И вот в середине января мы выступили на осаду главного душманского заповедника в наших местах – ущелья Луркох. Сначала все шло как обычно: доехали до места к вечеру, обложили врага – батальон наш закрыл единственный выход из ущелья, разведчики поползли в ночь – перекрывать горные тропы, чтоб уж духам не выскочить из ловушки. Солдаты окапывались, одни готовились в боевое охранение, другие спать. Я за всем приглядывал и ждал Денисова, который пошел на совещание к комбату. Он вернулся уже по темноте и сказал, что мне нужно будет завтра идти с нашей разведкой в ущелье. “Извини, – сказал Денисов тихо, – как ты понимаешь, я тебя не предлагал, комбат сам назначил корректировщиков в роты, тебе идти с разведкой”. Он был со мной то на “ты”, то на “вы”, исходя из обстоятельств. Это “ты” было, скорей, отеческим, чем товарищеским; и хотя он старше всего семью годами, но в армии это много. Часто обращение на “ты” сопутствовало вечерним воспоминаниям Денисова о счастливой офицерской жизни в мирное время: о кутежах, женщинах и разнообразных служебных приключениях. “А вот был у нас один майор, так тот пробкой от шампанского все лампочки в ресторанах посшибал. Бил без промаху! Скоро запасные лампочки в псковских ресторанах закончились, и его туда перестали пускать. Так он в отместку через форточку в самом известном ресторане одним выстрелом из “Советского шампанского” и лампочку разбил и рикошетом метрдотелю глаз выбил. Настоящий артиллерист!” Это был нескончаемый офицерский народный эпос, столь же величественный и правдоподобный, как и более ранние его пласты про Алешу Поповича, Добрыню и Змея. Слушая, я неизменно горевал, что вспомнить мне, кроме школы и училища, совершенно нечего, – а потом сразу война. Распаленный рассказами, я не мог иной раз даже и заснуть от зависти. “Вот убьют, – думал я, – и ничего такого у меня уже не будет в жизни – самого главного”.
После сказанного Денисовым я едва сдерживал ликование, ведь радоваться назначению в опасное место считалось дурным тоном, напрашиваться на риск тоже противоречило офицерским суеверьям. Но мне было всего двадцать два, и мне казалось, что погибнуть наутро на виду у всего батальона было бы достойным завершением моей короткой, но героической биографии. Чувство это было постоянным, временами доходившим до нетерпеливой дрожи, а ночами мне навязчиво снилась длинная пулеметная очередь, разрывающая на бегу мою широченную грудь, – “настоящий десантник умирает лицом к врагу”. Одна мысль, что завтра я пойду впереди батальона вместе с разведкой, и при этом у меня будет своя особенная задача, одна из самых важных, делала меня радостно возбужденным. Засекать огневые точки, определять координаты целей, наносить их на карту, а, случится, и корректировать огонь всей артиллерийской группировки (такова была бы моя задача) – меня распирало от гордости. Хотя дело было мне знакомое, и я уже ходил в цепях пехоты артиллерийским корректировщиком и в зеленых дебрях под Кандагаром, и в армейской операции в Герате, но тогда я был лишь одним из многих офицеров, а завтра буду единственным. Вполне возможно, именно от меня будет зависеть весь успех операции, на которую нагнали чертову прорву войск. Так мне мечталось, и я уже представлял, как сам командующий будет произносить именно мой позывной, затейся завтра какая-нибудь серьезная заваруха; а заварухи завтра не миновать.
От счастливого возбуждения я потерял нормальную координацию движений и постоянно теребил застежку своей полевой сумки, так что Денисов все заметил и сказал мне почти грубо, переходя опять на “вы”: “Скулить от радости, лейтенант, будете завтра вечером, если выберетесь из ущелья, а сейчас готовьтесь – наносите обстановку, получите сухпай, с радиостанцией пойдет Мухин”.
– Почему Мухин, а не Четвериков? – осмелился я на лишний вопрос, который просто вырвался у меня… хотя было ясно, что все уже решено. И Денисов очень не любил “дополнительные вопросы” в таких ситуациях.
– Что вы, Федор Николаевич, ведете себя, как гуманоид… потому что Мухин. Четвериков теперь никому не помощник, вы что – не знаете? Отец солдата, твою мать…
“Гуманоид” было излюбленным денисовским ругательством вместе с вариациями на тему “куска идиота”. Наверное, это слово представлялось ему обидной формой слова “гуманист”, которое уже само по себе было довольно отвратительно для десантного офицера. Неизвестно как завелось в устах капитана это словечко из фантастических романов; легче было вообразить Денисова дирижером симфонического оркестра, глядя, например, с каким азартом он разучивает с солдатами устрашающие строевые песни, чем читателем романов, тем более фантастических. Все-таки он был очень талантливым человеком и схватывал все на лету: где-то, значит, услышал. Денисов говорил со мною, не поднимая глаз от карты, расстеленной на складном столике в кузове грузовика. Светила тусклая соляровая лампа, и тень денисовских усов скользила по ущелью на карте, куда завтра должен втянуться наш батальон вместе со мною в передовом отряде. Своими необъятными плечами Денисов разделял пространство грузовика на две сферы – света и тени. Но мне и среди белого дня часто казалось, что за плечи Денисова страшно заглядывать, за ними – непроглядная тьма; и что в этом и состоит основная функция его плечей – отгораживать всех нас от тьмы. “Хорошо быть Денисовым, – думал я часто, засыпая, – с плечами, как разводные мосты, через которые проходят разные полезные корабли в нужном направлении. Мне бы такие плечи, такие усы и такой авторитет у солдат и офицеров. Эх, служить еще и служить…”
Устыдившись своего вопроса, я молчал. Четверикова по кличке Дважды Два, опытного радиста, дембеля, с которым я чаще всего и ходил в последнее время на операции, теперь действительно посылать никуда нельзя, хотя он сам и напрашивается. Он только что вернулся с похорон сразу и отца, и матери, погибших в автокатастрофе и, судя по всему, по вине пьяного отца. Дважды Два об этом специально не рассказывал, но из обмолвок это становилось ясным. Дома осталась младшая сестра-школьница, жившая с бабкой, – он бы легко мог оформить опекунство и остаться дома, но не захотел, рвался опять в Афган, на нашу голову… Если б не рвался, дали бы нам другого солдата, а то вот теперь и в бой не пошлешь, как последнего казака в семье, и замена ему будет только по дембелю.
Одно дело идти на важную вылазку с воином опытным, понимающим тебя с полувздоха, с которым уже не однажды хожено, и совершенно другое – с солдатом, не прослужившим еще и года, которого нужно учить всему на ходу, да еще в таком деле, что пулю встретишь прежде, чем обучишь. Муха, конечно, кое-что умел – закончил специальную учебку в Союзе и здесь на занятиях чему-то научился, но в бою будет завтра впервые. Дважды Два понимал каждое движение моих ушей под каской, а этот… что будет делать завтра этот солдат? Тревога о нем отравила мне быстрый ужин, состоявший из гречневой каши и банки рыбных консервов; я послал за Мухиным и взялся при свете коптилки перерисовывать изменение обстановки с денисовской карты на свою. Скоро появился Мухин и доложил:
– Тащ гвардии лейтенант, рядовой Мухин по вашему приказанию прибыл.
У солдат почти всегда есть клички, чаще по фамилии, иногда по какому-то заметному отличительному признаку, если он есть. Мухина звали кличкой по фамилии – Муха, ничем заметным он не выделялся, но прозвище это необыкновенно подходило ему “по совокупности признаков”, – называли его Мухой все, даже офицеры. У него была совершенно заурядная внешность солдата-первогодка, которые, как китайцы, все на одно лицо; индивидуальные черты они начинают приобретать, лишь прослужив побольше года. Передо мной стоял среднего роста, среднего сложения, щуплый солдат в очень измятом и измызганном обмундировании: бушлат порван, зимняя шапка облезла – явно не новая, каковою должна быть, а давно уже обмененная у какого-нибудь дембеля, штаны топорщились, руки грязны, как у всякого молодого солдата, которому приходится выполнять много черной работы за себя и за дембелей. У Мухи невидящие мутные глаза без просверка неба, свет в них тоже появится лишь после года службы. Отличался он только очень светлыми волосами, как на портретах крестьянских детей в учебнике “Родной речи” для начальной школы – выгоревшая белесая солома. Лицо было в крупных веснушках, которые проступали даже сквозь густой, до черноты сапога, афганский загар; Муха был похож на белокурого негра.
“Мухин, пойдете завтра со мной в ущелье с радиостанцией, идем с седьмой ротой, – я говорил хмуро и строго, невольно копируя очень привязчивую манеру отдачи распоряжений Денисовым. Кроме него я и командиров-то настоящих не знал, выйдя всего год из училища. – Час на подготовку, проверить зарядку аккумуляторов, боекомплект, получить у старшины сухпай на двое суток”.
У Мухина в глазах ни радости, ни страха – никакой реакции. Молодой солдат на первом боевом выходе часто пребывает в состоянии полнейшего безразличия, как будто спит: ему лучше бы в атаку на пулеметы, чем тычки от старослужащих. А еще лучше и вправду спать.
– Есть. Разрешите идти?
– Повторите приказание.
Он повторяет и уходит своей небодрой походкой с почти заплетающимися ногами, а я думаю, глядя ему вслед: “Как он завтра потащит тяжелую радиостанцию, да еще и бегом или ползком, он и так-то едва ковыляет. Повезло мне…”
На подготовку карты ушел еще час, а потом я попрощался с Денисовым и отправился с подошедшим Мухиным спать к разведчикам. Денисов обнял меня на прощанье и пощекотал пышными усами ухо: “Ну, давай, лейтенант”. И еще посмотрел пристально в глаза, мне это было очень важно…
А Муху, наверное, никто не обнял и в глаза не поглядел, подумал я тут же, отойдя от нашего грузовика. Молодого солдата долго еще никто по-товарищески не обнимет. Однопризывники его либо уже спали, как дохлые, либо несли службу в охранении; а между призывами нежностей не бывает.
Так со мною впервые пошел гвардии рядовой Мухин.
4.
Спали прямо на земле под колесами боевых машин, подстелив под себя бронежилеты. Встали еще до света, проспав не более четырех часов, батальон еще не поднимался. Командир разведчиков лейтенант Кузьмин, мой хороший товарищ, предложил мне умыться – любезность, не лишняя в пустыне, особенно когда спишь не в своем подразделении, где тебе все подвластно. И тут же поднесли в термосах кашу и чай, – последняя горячая еда неизвестно на сколько времени вперед. Все делалось без огней, в полной темноте. Ели в молчанье и усердном сопенье, пока почти одновременно у всех солдат ложки не зашуркали по дну алюминиевых котелков. Здесь сказали, что разведчикам сегодня можно съесть по две порции каши и чаю. Никто, кажется, не отказался, несмотря на то что два котелка – это уж слишком много; но была привычка есть впрок. И музыкальная тема этого утра повторилась снова, в чуть замедленном темпе: солдаты опять засопели, потом зашуркали ложками по дну котелков, потом раздались глухие команды, звяканье оружия и снаряжения, навлекаемого на себя, и рокот отходящих бронетранспортеров… Курить до рассвета было нельзя.