Запах искусственной свежести
Шрифт:
Зато весь батальон до последнего кашевара включался в это коллективное “взлохмачивание шушки”, – массовое творчество, где каждый старался переплюнуть другого, и делали это с огромным азартом и воодушевлением. Это ведь не война, это ведь просто “Машку за ляжку, а Люсю за грудь”, а это уже совершенно меняет дело, и уже не так опасно. Все очень любили воевать вместе с Никольским, считалось, что с ним нам все по плечу. Случалось, он и умирающему говорил: “Потерпи браток, потерпи, щас мы ее тебе притащим, и ты ее отделаешь во все щели, а если не успеем, то в госпиталь доставим с первым вертолетом, тебе какую – посисястей или позадастей? Какую скажешь, родной, какую скажешь…”. И солдат улыбался через боль последней улыбкой, а несколькими минутами позже умирал в агонии на полу вертолета по пути в госпиталь. И в этот день, когда я лежал на дне ущелья, ожидая смерти, головой навстречу душманам, мы, конечно, тоже играли в эту же самую игру, только с небольшими вариациями: ущелье представлялось нам объектом взлохмачивания, а наш батальон – известно чем… субъектом. Впоследствии, учась в гражданском институте, я был кратко ознакомлен с учением знаменитого Фрейда, тем удивительнее представал предо мною военный и научный гений нашего комбата майора Никольского, прозревшего эту глубокую научную истину и применившего ее к делу независимо от упомянутого Фрейда.
Комбат высунулся из-за угла посмотреть диспозицию, и в ту же секунду туда угодила пулеметная очередь с северной стенки ущелья. Никольский отшатнулся и стал быстро распоряжаться – солдаты задорно забегали, как на соревнованиях. Положение было непростым: надо было закидать шашками большое пространство, на котором лежали вдоль ущелья разведчики. Приступили к делу. Как только пошли дымы, духи все поняли и усилили пальбу. Стреляли сквозь дым, но это пространство было столь узким и так хорошо пристреленным, что дымы мало уменьшали опасность, но, по крайней мере, давали шанс выскочить. Иного не было. Скорее всего, размышлял я, комбат послал сейчас кого-то забраться на противоположную отвесную стенку, и скоро начнется ответный огонь, его надо дождаться и тогда рискнуть. Сердце колотилось все быстрее, не терпелось поскорее выскочить… вот, пауза в стрельбе, ее бы вполне хватило, чтобы миновать отделяющее меня от спасения пространство, если рвануть сразу после прекращения стрельбы… Но духи – опытные воины, стреляют короткими очередями через неравные промежутки времени, так опаснее всего. Нет, сейчас надо набраться терпения и ждать, особенно когда спасение совсем рядом; обидно погибнуть, когда уже появился шанс выжить.
Вот кто-то из впереди лежащих солдат пытается выскочить, восприняв дымы как сигнал к отходу и, не добежав до меня, падает. Я кричу комбату:
– Кто-то пытался выскочить, не смог. Ранен или убит.
– Федя, кричи сколько хватит мочи – не двигаться! Сигнал к отходу – красная ракета.
Я кричу про красную ракету, но никто мне не откликается. Нет, слышу, кто-то повторил. Значит, не все трупы. Кто-то есть еще живой.
Лица комбата и других офицеров были сосредоточенны, дымов набрасывали все больше. Постепенно огонь духов стал редеть, но прежде прошло еще около часа, когда, наконец, где-то высоко над моей головой заработал наш пулемет и вслед за ним еще более редко и глухо – автоматический гранатомет. Это Никольский послал кого-то в обход, и они уже вышли на позиции. Теперь повоюем… Мне показалось, что духовский огонь стал еще реже, они были вынуждены стрелять и по нашим огневым точкам наверху. Крупнокалиберный на южном склоне смолк, но пулемет на северном склоне был вне досягаемости, и он простреливал как раз поворот, в который нужно было опять занырнуть. Пули через небольшие интервалы точно ложились по линии, которую надо было пересечь. Видимо, пулемет был стационарно закреплен, а на прицеле имелась какая-нибудь метка. Тогда солдаты по приказу комбата стали таскать к проходу камни и выбрасывать их на линию обстрела. Вскоре выросла значительная куча, в которую утыкалась пулеметная очередь. За эту кучу нужно было только закатиться. В ожидании ракеты я перевернулся на живот, подобрал амуницию, согнул ногу в колене и приготовился к рывку. Где же ракета, где же? В напряжении я задыхался, подбородок мой почти касался земли. Последнее, что я запомнил в этом ущелье навсегда, – это бороздка от моего дыхания на мелкой афганской пыли, и разлетающиеся от моего очередного выдоха мельчайшие песчинки.
Наконец ракета. Навстречу нам, лежащим, рванулись из-за поворота два бойца, – вытаскивать раненых. Я махнул Мухе: беги! Тот вскочил, казалось, придавливаемый радиостанцией, и, так же неловко култыхаясь, побежал за спасительный поворот. Все во мне сжалось от напряжения: вот сейчас, за Мухой, пора. Вскочив, я рванулся, было, к повороту, да вдруг мне стало стыдно, что я вот живой убегаю, а друг мой Кузя лежит здесь в двадцати метрах от меня. Может, жив еще. Я на ходу повернул и в три скачка оказался рядом с Кузей; он лежал, упершись лбом в камни, головой к противнику, как и положено храброму воину. Я перевернул его на спину, он был мертв; затем я попытался взвалить его на себя, но он был нелегким парнем, да еще и в бронежилете, с ранцем… Под обстрелом, пусть даже слепым, это было весьма опасно. Наконец мне это удалось: “Пошли, Кузя, пошли домой”, – шептал я своему мертвому товарищу и рванул к повороту с ношей на спине. Пробежав метров десять (а всего надо было, пожалуй, не больше сорока) я почувствовал, как по Кузиной спине застучала пулеметная дробь. “Если бы до этого он был еще жив, то сейчас бы уже перестал”, – подумал я с какой-то неуместной игривостью. И еще успел подумать – хорошо, что я не стал снимать с него бронежилет. Через два бронежилета и одно тело – очередь оказалась мне не страшна. Через одного Кузю – пробила бы, наверное, и меня насквозь. “Спасибо, Кузя”, – шептал я ему в тот момент, когда меня достала-таки в плечо одна из пуль. “И это ничего, – сказал я себе и Кузе, – касательное, добегу”. Но затем другая пуля ударила меня в бедро, и я упал вместе со своей ношей, на какое-то время выскочив из сознания от боли.
Когда я очнулся, то понял, что был кем-то влачим за воротник и ремни по камням к этому самому вожделенному повороту, до которого я не добежал метров двадцати, и каждый рывок отдавался болью в простреленной руке и ноге. Кто-то изо всех сил кряхтел у меня за головой и упирался ногами в каменистый грунт прямо возле моего уха.
– А, очнулись, тащ лейтенант, щас еще немного осталось, еще чуть-чуть… – задыхался Муха.
– А где Кузьмин? – спросил я совершенно бессмысленно и тут же устыдился: его спасают, еще живого, а он про мертвого беспокоится.
– Его потом, потом вытащат… крючками… комбат сказал.
Я стал помогать Мухе, отталкиваясь здоровой ногой и рукой.
– Автомат? – спросил я.
– У меня, – сказал Муха.
– Радиостанция где?
– Да на месте, на месте, тащ лейтенант, я ее отнес сначала.
Тогда я понял, что он уже был в безопасности, но выскочил снова за мной. Нам оставалось еще с десяток метров, когда Муху достала пуля. Он выпустил меня, уткнулся лицом в землю и заскулил. Я продолжал ползти на заднице, отталкиваясь здоровой ногой и рукой. Навстречу рывком выскочили четверо солдат и мигом втащили нас с Мухой в безопасное место. Денисов наклонился надо мной, и я отдал ему свою рабочую карту, на которой успел кое-как нанести духовские огневые точки. Меня и Муху, а также других раненых и убитых погрузили в вертолет и отправили в тыл, конец дня мы уже встретили в госпитале. Ущелье было взято в этот же день дивизионной разведкой и батальоном спецназа, переползшими ночью через хребты, именно тогда, когда наш батальон изображал героическую лобовую атаку. Нам это обошлось в семь трупов и полтора десятка раненых. И как это мне сразу в голову не пришло, что столь бессмысленная акция может быть только отвлекающей? Впрочем, на нее клюнули и душманы, оттянув к нам большую часть своих сил и обнажив хребты, через которые спокойно переползли разведчики. Пригодилась и моя карта с огневыми точками, по которым хорошо поработала наша артиллерия с авиацией, как только нас вытащили из ущелья. Меня за это представили к ордену, Муху – к медали “За Отвагу”.
6.
В госпитале мы даже сдружились, насколько это было возможно между солдатом и офицером, да еще и одного подразделения. Мы оба отделались относительно легко. Мои кости остались не тронуты, лишь на бедре и плече были немного порваны мышцы, правда, я потерял довольно много крови. Его рана была посерьезней – задета плечевая кость; но тоже не смертельная. Я стал захаживать к нему в солдатское отделение, когда смог передвигаться хотя бы при помощи костылей, делился разными пряниками и печеньями, которые я покупал в военторге или мне приносили батальонные офицеры, добиравшиеся до гарнизонного госпиталя. Денисов часто собирал и передавал мне с оказией что-нибудь съестное или книги. Для Мухина тоже в роте обязательно собирали небольшие передачки, но их оставляли у меня, поскольку Муха был еще солдат молодой, года не отслужил к тому времени – все могло случиться. Он приходил по моему зову, и мы с ним устраивали небольшой пир у меня в палате, а потом кое-что из еды он забирал с собой, делился с товарищами, остатки же хранились у меня под койкой. Раненые офицеры, лежавшие со мной, неодобрительно бухтели на такие визиты, но однажды я резко выговорил, что этому солдату я обязан жизнью, и разговоры прекратились. Впрочем, он и не злоупотреблял визитами в офицерскую палату или заходил очень коротко, спрашивал о самочувствии, сидел пару минут на моей койке, забирал немного еды и уходил. Он как раз чутко понимал все мои неудобства в отношениях с офицерами из-за его приходов и в близкие товарищи набиться не пытался, сохранял дистанцию.
Мухин рассказал мне немного о себе, что он из какого-то поселка в двухстах, примерно, километрах от Красноярска. Как называется этот поселок, я тут же забыл, хотя переспрашивал еще раза три, это какая-то странная русская топонимика, назначение которой – никогда не отложиться в памяти, сколько ни тверди, вполне соответствующая протекавшей в ней потусторонней жизни… Какие-то Бугры, с каким-то еще прилагательным – Красные Бугры, Зеленые Бугры, Бугристые… не помню. Дома у него оставались мать и сестра-школьница, отца нет. После восьми классов (а десяти в их школе и не было) он учился в профессиональном училище на слесаря ремонтно-сборочных работ по обслуживанию мешконаполнителей, в этом училище учились все пацаны из его поселка и изо всех деревень района. Потом они почти все шли работать на завод, производящий титан из завозной титановой губки, потом шли служить в армию, потом женились и размножались, потом увеличивали употребление алкоголя, а потом умирали, едва дожив до сорока, нанюхавшись этой самой титановой губки, которую, как позже оказалось, лучше было бы и не нюхать. До армии он занимался авиа… нет, наверное, по отношению к Мухе нельзя сказать “занимался авиамоделизмом”, он бы сам этого не понял, да и не выговорил бы; он просто делал модели самолетов, запускал их на ближайшем к училищу пустыре и очень удивлялся, что они еще и летали. Модели ему посоветовал делать мастер в училище, который сам этим тоже специально не занимался, а просто однажды увидел в областном центре, как они летают на каких-то соревнованиях, и загорелся запустить такой же самолетик у себя в поселке. Он тотчас же расспросил всех этих мужиков, стоявших возле моделей, все понял, накупил чего надо, а вернувшись в поселок – посвятил в это дело одного только Муху – тихонького, рукастого паренька, как, впрочем, и все деревенские, но только еще без алкогольной придури, без вываливающейся за все пределы тупой корявой натуры. Первую модель они вдвоем с Мухой и мастерили, а запускали на одном из пустырей возле училища. В сторонке стояли полукругом уже с утра пьяные волосатые пэтэушники в неимоверных клешах, курили, щерились и называли Муху “Чииикалов, блять”. Но самолетик сразу же полетел, к восторгу и Мухи, и мастера, и даже пьяных сотоварищей, и двое из них впоследствии тоже присоединились к этому важнейшему делу освоения возлепоселковых воздушных пространств. “И она полетела, тащ лейтенант, представляете, на раз полетела, – сказал восторженно Муха, сидя на моей койке и, переживая то самое уже давнее событие полета, вскинул на меня свои белесые в тон волосам глаза; глаза сверкнули. – Аж, сердце захолынуло”, – тут Муха на мгновенье прижал по-детски кулак к груди, как бы показывая, где у него сердце и как оно “захолы€нуло”. И это были единственные восторг и оживление, выказанные Мухой за все время моего с ним общения, что, наверное, и соответствовало самому счастливому событию в его жизни. Все остальное было вполне безрадостным.
Девушки у него не было, никто не согласился ему даже писать. “Подходил я к одной Тамаре из нашего училища, на маляра-штукатура училась, – бесстрастно повествовал Муха, – на танцах два раза танцевали вместе, а на третий она мне отказала, не пригласилась уже. Тогда я на следующий день к ней подошел, была не была думаю, будешь мне писать, говорю, я в армию иду? И подарок ей даю – банку кофе растворимого, матери один раз на юбилей завода как передовику производства дали. Сто лет уже назад, все в комоде стояла, и чулки капроновые даю, которые тоже матери коллектив производственный подарил в складчину, а она говорит, ну что я буду их носить, не невеста чай, у тебя девушка-то есть, возьми для нее… Я ей и принес. Она, видать, обрадовалась очень, никто ей таких подарков не дарил, дело ясное, чулки особенно щупает, рот от удовольствия закрыть не может, насмехается. И говорит, что писать, мол, будет конечно, только не часто, потому что пока еще ошибок много делает, и хозяйство на ней крупное, малые висят, коровы мычат. Это точно, у нее братьев и сестер еще кроме нее было человек пять или даже семь. Не помню точно. А хозяйство у нас там на поселке у каждого было: свиньи-то и куры почти у всех, а у кого даже и корова. Я рад был очень, после того как банку с чулками взяла, хорошо, думаю, что в армию иду, а то бы мне мать ни чулков не дала, ни кофе… А так – какая благодать, думаю – такая деваха путевая, Тамара, будет мне письма писать, хоть и не часто. На ошибки, говорю, мне очень даже наплевать, я их даже не замечу, ты только пиши, говорю, Тамара, да… Да, говорит, конечно. А через два дня она приходит грустная и протягивает мне назад чулки эти, извиняйте, говорит, я лучше, наверное, Толяну писать буду, он тоже по весне в армию идет. У меня с ним лучше получается. И ушла совсем, с тех пор я ее, Тамару, и не видел. Не знаю, Толяну этому она пишет? Он за ней увивался. Наверное, я думаю, чулки эти ей велики оказались, ведь дарили-то моей матери, а мать-то куда попросторней будет. А кофе, значит, ей понравилось, себе оставила. Я вот все думаю, а чего ей интересно Толян-то такого подарил, что даже и чулки вернула, хоть, может, и велики были, ну продала бы? Толян-то, он такой жмот, что и бычка потухшего не допросишься. А может, тащ лейтенант, она действительно, как это… ну к нему, это… приторчалась, что уж ей даже чулки не нужны стали… словом, может, у них любовь… такое же тоже бывает, а?”
Выздоровел я раньше Мухи и сразу полетел домой в короткий отпуск по ранению. Его тоже отпустили в отпуск, только чуть позже. Ранение у него было такое, что мог бы им легко воспользоваться и дослужить где-нибудь в тыловых или учебных частях, не возвращаться больше в батальон. Тем более что его представили к награде за спасение офицера, остаток службы был бы просто санаторием: выступай на комсомольских собраниях, учи молодое пополнение тому, как воодушевленные решениями исторического 26-го съезда КПСС и его октябрьского пленума, воины-десантники пошли в бой и разметали врагов апрельской революции в пух и прах. Из него бы сделали передвижную ленинскую комнату со всеми вытекающими из этого радостями жизни: пайком, сытостью, спокойствием и благодарственными письменами на родину; и так бы могло продолжаться до самой пенсии, уже на родине. Я уж думал, что он так и поступит, и искренне желал ему этого. Но однажды по весне, когда жара становилась уже нестерпимой, мы увидели среди прибывшего молодого пополнения сияющего Муху, выпрыгнувшего вместе с ними из вертолета, прилетевшего из Кабула. Муха был чист, в хорошо прилаженной форме, это уже был не тот вахлак-первогодок во всем обвисшем; на нем не было обычных солдатских значков, но зато на груди его одиноко поблескивала медаль “За Отвагу”. Это было уже степенство и достоинство зрелого воина. Как и его предшественник Дважды Два, Муха сам напросился обратно в батальон, начальство охотно шло в таких случаях навстречу.
Ранение и награда позволили Мухе стать самим собой. В нем уже не было пришибленности молодого солдата, он стал первым среди своего призыва, а дембеля старались его не задевать. Сам же он и в дедах – чуть позже – не задавался, служил спокойно и, кажется, даже с удовольствием, без устали натягивая нелегкую солдатскую лямку.
7.
Своей гауптвахты в отдельно стоящем посреди пустыни батальоне не было, и поэтому тяжко провинившихся сажали в обычную яму. Не на гарнизонную же гауптвахту везти в Кабул, как было положено по уставу. Там, может, тоже не санаторий, но туда покуда довезут, потом обратно повезут на перекладных вертолетах – и так к трем суткам ареста добавится еще неделя отдыха в пути. А на такой большой срок из батальона при постоянной нехватке людей ни солдата, ни офицера никто не отпустит, – себе дороже. Да и арест в этом случае оборачивался скорей отпуском от войны. Чтобы сделать жизнь солдата еще хуже, чем была, его необязательно везти так далеко, поэтому сажали в яму прямо здесь, в батальоне, никуда не вывозя.