Записки Анания Жмуркина
Шрифт:
— Не веришь, что месяц дадут на поправку? — заботливо, с грустью в голосе, нежно спросила Смирнова.
— Вряд ли, — вздохнув, ответил безнадежно Синюков. — У меня рана на руке зажила отлично.
Я натянул простыню на лицо и повернулся к стене. Я чувствовал себя окрепшим, и лазарет с врачами и сестрами отрывался от меня, отплывал уже в прошлое, — от этого в душе становилось грустно, будто я потерял что-то дорогое. Меня, как и Синюкова, не отпустят по чистой. Если отпустят на поправку, то куда я поеду? Домой, в деревню? Нет, я такой деревни не принимаю. Так куда? А Успенский? Он ведь пригласил меня к себе. «Квартира, — сказал он, — у меня, лю-ли, большая, а я один». Как отпустят, так и к нему. Отпустят на поправку, так прямо махну к нему на Звенигородский. Любопытный старик — прирученным зверем глядит на общество Пирожковых. Нет, жить к нему не пойду, хотя у него, как он говорит, и большая квартира. А вот к Серафиме Петровне зайти надо. Да и как я могу жить у профессора, если меня снова оставят в армии? Нет, и думать не стоит об этом. Надо зайти в ЦК партии и стать на учет. Обязательно. Это я сделаю, как только направят меня в полк… а потом — и к Серафиме Петровне. Я мысленно представил ее себе, ее черные, смеющиеся лукаво глаза, приятные и кокетливые ямочки на смуглых щеках. «А бороду обязательно сбрейте, — сказала она, — таким обросшим не приходите». Она рассмеялась и положила тогда колбасы на мою тарелку. «Кушайте», — попросила она и локтем толкнула меня в бок. «Вот у нее, — подумал я неожиданно, — молнии майские сверкают в глазах, не то что в очах сестер Гогельбоген». Я думал о Серафиме Петровне, и мне становилось спокойнее, теплее. Думая о ней, я забывал о лазарете, о комиссии врачебной, на которую я должен скоро пойти, и не заметил, как заснул и проспал до обеда. Повернувшись на спину, я долго глядел в белый потолок. В палате тишина. В тишине — хлюпающее дыхание Алексея Ивановича. Пахнет кровью и еще чем-то. У Алексея Ивановича глаза закрыты. Возле него Пшибышевская. Ее голова опущена, кисти рук опущены, на коленях. Под ее серыми, усталыми глазами — тени. На ней старые туфли, желтые, с заштопанными пятками чулки. Она очень похожа на увядшую лилию, вот-вот переломится и упадет со стула на пол. «Она в этих туфлях и чулках бежала от немцев, из-под Познани», — подумал я, и мне стало жалко ее. Я решил, что она одинока и томится своим одиночеством. Она бежала, как и обе Гогельбоген, из Польши, но как она не похожа на них. Гогельбоген не было в палате: они, когда я спал, ушли. Гавриил сидел на койке и, скрестив руки на животе, сиял сытыми, оловянными глазами. Он очень похож на сахарного серафима. Его толстые губы полуоткрыты, улыбались. Возможно, он мысленно гулял в садах райских. Возможно, в мечтах о сестрах Гогельбоген — они благоволили к нему. Прокопочкин, Синюков и сестра Смирнова слушали Ямалетдинова, раненного под Ригой. Первухин сидел на своей койке, пришивал пуговицы к новой фланелевой рубахе. Он был очень смешон за этой женской работой. Ямалетдинов, облокотившись черной головой на руку, глухо и отрывисто рассказывал. Я сбросил одеяло с себя и сел. Монашек вздрогнул и остановил взгляд на мне.
— Ананий Андреевич, — шепнул он, — не слушай их.
— Кого? — спросил я, не понимая.
Гавриил показал взглядом на Ямалетдинова и на его слушателей.
— Ямалетдинов и Прокопочкин договорились до ничего, — пояснил со страхом в глазах он. — Ямалетдинов сказал, что аллаха нет. Он не верит в того, кого нет в жизни, при нем. Своих мулл, если б он имел власть, повесил бы немедленно на осинах, — муллы имеются в жизни и, как клопы, сосут кровь из таких, как он, бедняков. Прокопочкин пожал Ямалетдинову руку и ответил ему: «Я тоже не верю в бога — его нет. Он даже не дым, который глаза точит. Но попы есть… Попы и монахи». Ах, если б ты, Ананий Андреевич, слышал… — Гавриил дернул головой, закатил глаза, побледнел.
— А тебе что? — спросил я. — Ведь ты не поп… и не мулла?
— Он выше — херувим из-под лежанки, — сказал Первухин и рассмеялся. — Верно, Гаврюша?
Монашек вскочил, запахнул халат на грузном животе и выбежал в коридор.
— Ананий Андреевич, — обратился Синюков, — подсаживайся к нам. Ямалетдинов и Прокопочкин сказки по очереди рассказывают. На спор, кто больше знает их. А мы слушаем. Занятные. То смешные, то грустные. То смеяться хочется, то плакать от них. Ты за кого держишь пари: за Ямалетдинова или Прокопочкина? Я за Мени…
Мени Ямалетдинов поднял черные глаза, улыбнулся.
— Ой, Ананий Андреевич, Прокопочкин больше меня сказок знает. Моя, знать, проиграла?
— Смотри, Мени, — предупредил Синюков, — не подводи. Если побьет сказками тебя Прокопочкин, то я проигрываю сестрице Смирновой две плитки шоколаду «Гала-Петер».
— А если моя возьмет, то что берешь с такой красавицы? — щуря бронзовые глаза, спросил хитровато Ямалетдинов у Синюкова.
— Я все, что сестрица подарит, возьму, — ответил Синюков, — у нее для меня, Мени, одни хорошие подарки.
— Это правда?! — воскликнул Ямалетдинов. — У честных людей одни только хорошие подарки. Ты счастливый человек, Синюков. Теперь, — метнул он взгляд на Прокопочкина, — твоя очередь. Говори, Прокопочка. Они, — он тряхнул головой, — слушать будут. И моя слушать станет.
— Ладно, Мени, — согласился Прокопочкин и, подумав, стал рассказывать.
— «Скажите, — спросил царь Петр у своих сенаторов, — как высоко небо, как глубока земля?» Сенаторы не ответили. Петр выехал из города. Едет полем. Увидав мужичка за сохой, царь остановился. «Эй, труженик, — позвал он, — обождь пахать маленько, дело у меня до тебя есть». Мужичок остановил лошадь, снял шапку перед царем. «Как высоко небо, как глубока земля? Ответь мне», — потребовал царь Петр и подкрутил усы на своем важном царском лице. Мужичок ответил не задумываясь: «Небо, царь, очень низко. Гром грянет, так глухой его услышит. А земля глубока. Я своего деда похоронил шестьдесят годов тому назад, и он все еще не вернулся». Царь Петр выслушал мужичка, покрутил усы и уехал. Сенаторы узнали, что царь получил от какого-то человека ответ на свой вопрос. Они подозвали к себе царева денщика и стали выпытывать у него: «Где был царь? Куда ездил?» Царев денщик ответил: «В поле царь ездил, с мужиком разговаривал». Сенаторы себе поехали в поле; увидав мужика, остановились, позвали его и стали выспрашивать: «Скажи нам, пожалуйста, как небо высоко и как земля глубока?» Мужичок снял шапку, поклонился сенаторам и ответил: «Я вам скажу, а вы мне что за это дадите?» Сенаторы переглянулись между собой, пошептались, спросили: «А ты что хочешь? Пожалуйста, проси». Мужик ответил, кланяясь им: «Ежли сто целковых дадите, то скажу». Сенаторы поежились немного — жалко им денег было, — но все же согласились на эту плату. «Дедушка у меня помер шестьдесят лет тому назад и не вернулся домой из ямы. Вон как глубока земля. Сейчас все идет. В пути, и не знаю, когда и вернется домой. Небо очень низко: гром ударит — глухой зараз услышит». Сенаторы заплатили сполна мужику сто целковых, почесали в затылках и уехали. Они прямо с дороги вошли в кабинет царев. «Выше императорское величество, — начал главный сенатор, — дело насчет глубины земли и высоты неба мы разрешили на заседании сената, можем ответ держать перед вами. Земля глубока. Мой дедушка умер сто лет тому назад и до сих пор не вернулся оттуда. Небо очень низко: гром ударит — глухой…» Царь Петр не дал договорить главному сенатору: «Не надо. Это вы от мужика слышали». Сенаторы замолчали и удалились. Царь Петр опять поехал в поле. Увидав мужика за сохой, остановил коня, спросил: «Скажи мне, по скольку берешь в сутки за эту пахоту?» Мужик снял шапку перед царем, поклонился ему до земли, ответил: «А вот сколько, царь, — и, подумав, отрезал: — по восемь гривен». Царь Петр воскликнул: «Ох и много же ты денег берешь! Куда же ты эти деньги деваешь?» Мужичок подумал, почесал в бороде, вздохнул и ответил: «Две гривны в долг закладываю, две гривны долг отдаю, две гривны на себя и жену трачу, а две гривны бросаю на ветер. Вот и все мои, царь, и деньги». Царь Петр спросил: «Что это такое, что долг отдаешь две гривны?» Мужичок ответил: «А это значит, что у меня есть отец и мать. Так вот они меня растили и кормили, а теперь я их, старых и глупых, покою. Вот это и есть долг». Царь Петр покрутил усы, подумал и спросил: «Скажи, пожалуйста, кому закладываешь долг?» Мужичок ответил: «У меня есть два сына малых, которых я питаю. Вот это и есть заклад в долг. Когда я стану старый, тогда они будут большими и станут меня питать — долг возвращать». Царь Петр подивился мудрости мужика и спросил: «Ну, а скажи, пожалуйста, еще, что это значит такое «Две гривны бросаю на ветер»?» Мужичок поежился от страха, но все же ответил, так как знал, что царю врать нельзя. «Жалованье плачу твоим сенаторам. Плачу им за то, что они тебе, царь, врут, как цыганы, ничего у тебя не работают, а только сладко питаются и обворовывают твою казну. Вот эти две гривны и бросаю на ветер». Царь Петр выслушал умные ответы мужика, покрутил усы и уехал. В тот же день он призвал во дворец своих сенаторов и объявил им то, что сказал ему мужичок, и прогнал их со службы. Потом послал денщика за мужиком. Пришел он, снял шапку и коснулся лбом пола, а потом упал в ноги царю. «Ну, теперь ты у меня станешь за главного», — сказал Петр и тут же его назначил над всеми сенаторами. Мужичок сел в мягкое бархатное кресло и сразу заважничал. Перестал узнавать знакомых, проходил мимо, а когда они кланялись ему, он поднимал голову выше и еще более важным становился. Не прошло и года, как он зажирел, превратился в каплуна и позабыл, что он совсем недавно был мужиком, стал не лучше того сенатора, на место которого сел, врать царю и обворовывать его казну. Петр, присматриваясь к своему новому сенатору, ничего не говорил, а только отплевывался.
Слушатели переглянулись. Ямалетдинов не вытерпел, сказал:
— Нехороша твоя сказка. Эту сказку сам придумал. Мужик не такой, как в твоя сказка. Неправда твоя сказка. Ленин о мужике не так писал…
— Ленин? — оживился Прокопочкин и густо покраснел. — Мени, ты знаешь Ленина?
— Моя не знал лично Ленина, — вздохнул Ямалетдинов и пояснил: — Моя был в Баку, на нефтяных работах, и встречал Коба… Моя участвовал в забастовке и нес красный флаг, а рядом шел Коба… Он говорил о Ленине, о мужике говорил, что у мужика одна дорога с рабочими. И это так, Прокопочка, а сказка твоя нехороша… Моя — тоже мужик, потом рабочий, а теперь моя солдат. Моя не убьет — опять станет рабочим, бастовать будет, бороться будет. А твоя, шахтер, как? — Глаза Мени остановились на Прокопочкине, затем на Синюкове.
— Я шахтер. Теперь, Мени, им не буду, — сказал Прокопочкин. — Я шахтер без ноги, а бороться буду… вместе, Мени, с тобою. А конец сказки я придумал. Мужичок, Мени, станет таким, если он не пойдет по нашей дороге.
— Правда твоя, Прокопочка, — согласился Ямалетдинов. — Так моя у Ленина читал… Так моя очередь говорить сказку.
Мени Ямалетдинов оживился, его черные глаза зажглись.
— Я вам расскажу веселую. Слушайте.
Койка Мени стояла возле Игнатова, которого четыре дня только назад сняли с санитарного поезда, и он слушал сказки Прокопочкина, как и Мени, и стихи Игната Лухманова. Ямалетдинов и Игнатов поняли, что мы, как и они, рабочие, одного с ними мировоззрения. Мени Ямалетдинов подружился сперва с Прокопочкиным, потом с Лухмановым и Синюковым. Он только долго приглядывался ко мне и к Игнатову; от меня его, видно, отпугивала моя борода и мои насмешливые глаза. Игнатов был молчалив, и вот поэтому Ямалетдинов менее дружил с ним. Я свесил ноги с постели, надел туфли, накинул халат на плечи, поправил одеяло и стал ходить, прислушиваясь к певучему и очень приятному говорку Мени Ямалетдинова. Его сказку «Красный цветок» я передаю без акцента рассказчика, своими словами и немножко вольно. Я знаю, что в моей передаче эта сказка Мени потеряет тонкий восточный колорит, пронизанный горьковатым юмором. Но я все же решил записать ее.
Вот она.
Пастух пас стадо. Он был до того стар, что едва переступал. Вокруг степь. Над нею синее небо, знойная тишина. Но пастух был равнодушен к природе: он одряхлел телом и душой. К палкам хана старик тоже привык: когда они опускались на его сухую спину, вернее, на мешок костей, он уже не ощущал острой боли. Его желтое, в морщинах лицо как бы говорило: «И горе, если оно продолжительно, и радость, если она обычна, одинаково остужает кровь и делает сердце черствым». Пастух не заметил, как подошел внук. Несмотря на лохмотья, болтавшиеся на нем, он был строен и красив. «Дедушка, — сказал юноша, — мне надоело жить одному: я хочу жениться. Сходи к хану и попроси его, чтобы он позволил мне взять в жены дочь садовника. Я не видел ее лица, но знаю, что она прекрасна и благородна». Пастух поднял глаза, поглядел в степь. Там, как облака, белели овцы из голубой травы. Как раскаленные угли, пылали цветы мака. Потом старик остановил взгляд на внуке и долго смотрел на него. Лицо его было неподвижно. Юноша терпеливо ждал ответ деда. Старик, увидав во внуке свою молодость, оживился. «Как он похож на меня, когда я был молодым». Он вздохнул и сказал: «Я пойду к хану», — и в его потемневших глазах показались слезы. Он поднял руку и закрыл рукавом чапана лицо, как бы от солнца, — это он скрыл слезы. Юноша не заметил плачущих глаз деда: думал о дочери садовника. «Хан хочет взять ее в гарем, — не глядя на внука, сообщил старик и ниже опустил голову. — Не все орлята женятся на орлицах». Юноша стоял на своем: «Ты скажи ему: «Средоточие мира, дозволь жениться моему внуку на дочери садовника». — «Я скажу хану так, как просишь», — ответил пастух. Пришел вечер. Солнце коснулось земли. Погасло. Небо потемнело и, хрустальное, засветилось звездами. В садах защелкали соловьи. Старик отправился к кибитке хана. Юноша остался пасти овец. Пастух вошел во двор хана. На дворе ожидало много подданных. Одни ожидали милостей от божественного, другие палок и цепей. Старик стал в очередь и повернул сморщенное и черное от горя и нищеты лицо к трону. Средоточие мира полулежал на шелковых подушках. Старик слышал, как хан приказал палачу отрубить одному просителю голову, второму вспороть живот, третьего отправить в тюрьму и посадить на цепь, — все они просили руки дочери садовника. Пастух испугался за внука, вышел из очереди просителей и покинул двор. Он провел ночь у колючей изгороди ханского сада. Из сада доносился аромат роз. Сон не коснулся его очей. В ханском саду журчали фонтаны, щелкали соловьи. С ханского двора доносились дикие стоны и вопли подданных — слуги хана били палками их. Ночь прошла. Посветлело небо. Покраснел восток. Крыши женского двора порозовели. Старик привстал и, глядя на солнце, вздохнул: «Что мне пользы в том, что я вижу себя в моем внуке. Вот если бы у меня были резвые ноги, его живые черные глаза, его горячее сердце, я не стал бы так жить, как жил в молодости», — проговорил он и заковылял в степь, к ханскому стаду. «Аллах, что я говорю? Разве мой внук ступил на след моей молодости и хочет следовать по нему до своей старости? Аллах, ты мудр и видишь, как бесславен мой путь. Аллах, ты не позволишь внуку идти по моему рабскому пути. Аллах, если ты позволишь ему идти по моему пути, то я больше не знаю тебя», — закончил он взволнованно.
Когда старик пришел к стаду, солнце уже было высоко над степью. То здесь, то там белели стада овец, как красные угли, рдели из голубой травы цветы мака. «Был у хана? И что он сказал тебе?» — встретив деда, спросил юноша. «Да, я был во дворе божественного, видел, как палач по его приказу вспарывал животы, рубил головы подданным, осмелившимся просить у него в жены дочь садовника. У средоточия мира не двор милостей, а живодерня. Я не вынес страдания людей и ушел», — проговорил старик.
Выслушав внимательно деда, юноша твердо сказал:
«Завтра, дедушка, непременно повидай хана, скажи ему то, что я просил тебя».
Рано на рассвете пастух отправился к хану. Божественный только что проснулся, возлежал на шелковых подушках, поглядывал в степь. Его жирное коричневое лицо лоснилось, как снег белела его чалма. Увидав старика, хан насупил брови: «Что тебе надо, старая крыса?» Старик поклонился, почтительно сказал: «Средоточие мира, у меня, как ты знаешь, есть внук. Его глаза ослепли от красоты дочери садовника, и он послал меня сказать тебе об этом. Что ты, божественный, прикажешь ответить ему?» Хан громко рассмеялся. Чалма с его головы съехала, свалилась набок. «Аллах, уж не подавился ли хан моей просьбой? Вот было бы хорошо», — подумал пастух. Хан похлопал в ладоши. Прибежал слуга и поправил шелковые подушки, чалму на его голове. Когда слуга скрылся, божественный повелел старику: «Иди возьми внука и немедленно приведи его».
Пастух до того испугался, что едва вышел с ханского двора. Он испугался не за себя, а за внука. Солнце село, когда он вернулся к стаду. Сумерки легли на степь. Тишина звенела пеньем цикад. Пастух передал повеление хана внуку. Утром, как поднялось солнце, дед и внук были у двора божественного. «Войдем», — предложил внук. Они вошли. Поклонились. Средоточие мира позвал их к себе. Когда они кланялись, хан отвернулся и стал смотреть на большой, окованный серебром сундук. Дед и внук не хотели первыми начинать разговор, чтобы не разгневать хана. Хан перевел взгляд с сундука на старика, потом на юношу.