Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Записки ангела

Николаев Сергей Николаевич

Шрифт:

— Ты бы, отец, лучше фруктов в дорогу сыну набрал… — помогла ему матушка, и отец, благодарный ей за подсказку, вышел в сад. А матушка села к столу, вынула из чемодана вещи мои и принялась вдевать в иглу длинную желтую нить.

— Вы что же, мама, хотите делать? — спросил я тогда.

— Меточки ставить, сынок, — взглянула она на меня нежно.

— Да нужно ли? — вздумал я остановить ее. — Я ведь не маленький…

— Не маленький, да забывчивый… — сказала мама тихо. — Так что не мешай.

И я не стал ей мешать, сел рядом, облокотился на стол и принялся смотреть, как поднимается и опускается милая мамина рука с блестящей иглой меж пальцев…

Вот что было, дядюшка, три года назад, и в ту темную ночь, летя над Хлынью, я вспомнил об этом с любовью и ужасом, и волосы мои, и без того взъерошенные ветром, встали дыбом от мысли, шпарящей, как кипяток: что ж теперь делать-то?

И пришел мне на память Печорин (вот ведь издержки профессии), как убегал он от преследователей по темному саду, как торопился домой — быстрей на замок, быстрее в постель, чтоб прибежавшие думали, что он спит, и не могли заподозрить его в посещении княжны… «А я-то что же? — вдруг озарило меня. — Чего тянусь, чего мечусь, как угорелый, над спящим городком? Домой! Домой! Может, уж Любопытное стучится в мою дверь, как драгунский капитан к Печорину?» Я ринулся вниз, пике мое было круто и стремительно, в ушах словно черти выли — так свистел воздух. В темноте я едва не врезался в собственное крыльцо, чудом не задев за резные опоры. Упав на бок, я притих, слушая пространство. Безмолвие царило вокруг, безмолвие и тьма. Поднявшись, я уже было успокоился: не придут, конечно, природа не любит повторений, да они и не читали Лермонтова. Но тут где-то невдалеке раздались голоса. Словно испуганный зверь, ринулся я в жилище. Дверь, к счастью, оказалась открытой. Марфа Петровна никогда не запиралась, если меня не было дома. В темноте, не включая света, пробрался я к постели, скинул одежду и скользнул под одеяло. Тело мое дрожало, сердце колотилось бешено. Я уже представлял, как стучат они в дверь, как зовут меня пьяными голосами, как заглядывают в окно. Как мне вести себя? Что говорить? Скрою ли я свое волнение? И не выдаст ли ненароком Марфа Петровна? Так пролежал я… не знаю, сколько. Время будто остановилось. Но оно все-таки шло, и жизнь шла, потому что за моими окнами невдалеке на конском дворе хрустели травой и гулко топали копытами колхозные лошади, потому что там, дальше, где кончался конский двор, тихая Хлынка несла среди полей и лесов мутные воды свои. Постепенно я успокоился, кони мудрой невозмутимостью утихомирили мою душу, конечности мои перестали содрогаться, дыхание стало ровным, сердце забилось четко и сдержанно, как часы на махине Московского университета. Потом почему-то и сам Университет на Воробьевых горах привиделся мне, как подлетаю я к нему со стороны Лужников, как проплывает подо мной пятнистый ковер университетского парка с прогуливающимися по нему гражданами, похожими сверху на лилипутов, как парю я вокруг торжественного шпиля его, рассматриваю гигантский циферблат, вблизи и не похожий даже на циферблат, замазанный пылью и копотью столицы. Хотелось мне приблизиться к циферблату, хотелось отдохнуть на часовой стрелке, что ли, не помню точно, но помню только, что крики вдруг раздались снизу: «Глядите! Э! Человек летит! Человек! Глядите!» И понимая, что нельзя мне обнаруживать себя, я ринулся в сторону, где меньше народу, но в этот миг ботинок соскочил у меня с ноги и, как граната, сброшенная с аэроплана, полетел вниз, и вслед за тем тысячегласый вопль раздался подо мной: «Убил! Убил!..» Что было мочи замахал я крыльями, спасая шкуру, но было поздно. Несколько милиционеров — увидел я, — расставив для устойчивости ноги и подняв руки с оружием, уже палили по мне трассирующими пулями. Словно молнии заметались вокруг меня, и, как я ни крутился, одна из них угодила мне в лицо, и я почувствовал, что загорелись мои глаза. Конец! Конец! Тут я проснулся…

Тревожное утро

Я увидел, что солнце ломится ко мне в дом. Я увидел, как блещут лучи его, отраженные в водах Хлынки. Я увидел, как мудрые лошади стоят по колено в реке и пьют золотую воду. Мне захотелось смеяться от счастья лицезреть столь чудную картину, но тут вчерашнее происшествие вспомнилось, и сразу все стало немилым, и захотелось закрыть глаза, опять уснуть, чтобы хоть несколько минут не возвращаться к реальности. «Тапочки, тапочки, — думал я горестно, — где вы сейчас лежите?» Я очень живо вообразил их валяющимися где-нибудь между грядками в огороде Антония Петровича, мокрыми от росы, вымазанными грязью. И еще я представил, как выйдет Сонечкин папа пред завтраком в огород собрать зелени к столу, как прошагает в бухающих сапогах владениями своими, как наклонится к грядкам с салатом и, обрывая зеленые листки, увидит вдруг тапочку, какую-то тапочку… Откуда она здесь? И, вспомнив вчерашние страсти, он заподозрит что-то неладное и, отнеся находку домой, начнет изучать ее тщательно, и вот тогда-то и выплывут на свет две крошечные буковки «КЗ», а там недалеко и до меня… Боже милостивый, что ж делать-то? Тапочки, тапочки, где ж вы теперь? Как мне найти вас? Тут дерзкая мысль явилась в голову: а почему бы и не найти? Кто мне мешает? Немного риска, и все, и душа будет спокойна. Который теперь час? Я взглянул на часы. Стрелки показывали половину шестого. Удобное время, Антоний Петрович гуляет, наверное, сейчас со своими белыми львами по березовой рощице. Я почти ничем не рискую, похожу по огороду, и все… Иди! Иди! Я поднялся. Одеваясь, я думал, правильно ли решил. И не мог ответить на сей вопрос. Риск, он на то и риск, что мы никогда до конца не знаем, правильно ли поступаем. Наконец я оделся и, собравшись с духом, шагнул за порог. Едва нога моя коснулась земли, я перестал заниматься рефлексией. «К реке, за кусты, через кладбище! — заработал мозг, как вычислительная машина. — Наклоняйся, прячься, беги!» И, подчиняясь его командам, я двинулся. Я прятался за стволы, я продирался между оградами кладбища, я пригибался и таился, словно вор. С портретов на памятниках глядели на меня покойники, и, признаюсь вам, дядюшка, я, как и вчерашним старушкам, завидовал им. Потом кладбище кончилось, и вновь открылась река, широкая, будто море, в своем буйном разливе. По обрыву, по-над берегом заспешил я к дому Антония Петровича. Извилистая стежка была влажной от утренней росы. Я быстро шел — почти бежал по ней. Только бы никого не встретить, только бы никого не встретить… Дом Антония Петровича был уже почти рядом, когда какой-то предмет попался мне под ногу. Я обомлел: то была моя тапочка! Как скряга золотой слиток, схватил я ее, поднес к глазам и две желтые буковки разглядел: «КЗ». Такая нежданная удача вдохновила меня. Видно, вчера уже в полете потерял я ее. Может, и вторая где-нибудь рядом. Я сунул тапочку за пояс и поспешил дальше. Через полсотни метров выросла передо мной ограда Антония Петровича, похожая скорее на крепостную стену. Один к одному, словно красуясь, стояли подогнанные вплотную дубовые бревна. Вершинки их были заточены, как карандаши. Поверху тянулась колючая проволока. Заглянуть внутрь не было никакой возможности, а перелезть тем более. Тогда, взмахнув крылами, взлетел я над забором, как бабочка. Через мгновение уже лежал я в кустах смородины, трясясь от волнения и страха, точно заяц в волчьем логове. Казалось, сейчас меня схватят, растерзают, укусят, разорвут на куски. Но миновала секунда, другая, и ничего не происходило. Наконец, набравшись храбрости, я поднял голову. Увиденное успокоило меня. Сад был как сад, неподвижный, в утреннем полусне, прекрасный, как все, созданное природой. Умилившись, я невольно залюбовался им. Грядки укропа были туманно-голубы от росы. Крошечные яблочки подставляли щедрому солнцу бархатистые бока. Желтые цветы огурцов… Но хватит описывать ботву! Некогда. Душа изнемогает от жажды сообщить главное, что я обнаружил там… Итак, я огляделся и, не заметив угрозы, встал на ноги. Затем осторожно и бесшумно принялся обследовать усадьбу Антония Петровича, зорко осматривая каждую пядь, будто искал не тапочку, а мину. Нервная это была работа. Руки мои тряслись, ноги едва держали тело. Каждый отдаленный звук заставлял вздрагивать и, если бы в тот миг кто-то окликнул меня, я бы, наверное, умер от разрыва сердца. Но все было тихо. Рэм и Сэм, вероятно, бегали в этот час, резвились между березовых стволов. Антоний Петрович, быть может, глядел на верную псиную челядь, ломая голову над тем, кто же вчера забрался в его хозяйство. Интересно, подозревает ли он меня? Или еще на кого грешит?

Так размышлял я, обследуя Сонечкин огород, и, уже в который раз уткнувшись в забор, повернул налево, чтоб сделать новый галс, как вдруг нога моя поскользнулась на чем-то металлическом, и, тут же увидев, что это чугунный люк, я замер от ужаса… Он открывался. Я чувствовал каждый свой волос — так напряжены были нервы. Онемев от изумления, наблюдал я, как медленно, подчиняясь какому-то тайному механизму, поднимается люк, предлагая моему взору бетонную лестницу, уходящую куда-то под землю. Жест его был так любезен, а полумрак лестницы так таинствен, что я не смог удержаться от любопытства, и, понимая, что совершаю неосмотрительную дерзость, шагнул тем не менее на бетонную ступень. Люк после моего прикосновения к трапу стал опускаться, но, заметив это, я подпер его стоящим на лестнице ломом. Потом вытер пот со лба и — медлить было нельзя — ринулся вниз. Спустившись на пару метров, я оказался в полуосвещенном коридоре, по правую и левую стороны которого открывались, как черные пропасти, огромные ниши. В нишах виднелись ящики, стоящие друг на друге до самого потолка. «ХСДЛ» — было намазано на их боках желтой пронзительной краской. Рядом со стеллажами зияла разинутыми пастями уже вскрытая тара. Гвозди в ее досках были как клыки. Я подошел к одному из ящиков и сунул туда руку. Мне казалось, что клыки гвоздей вот-вот вцепятся в мою кисть. Я нащупал жесткую материю и, не понимая, что это такое, потянул ее наружу. Моим глазам предстали… Что бы вы думали, дядюшка? Джинсы, обычные джинсы… Хотя почему же обычные? Они были американские, фирмы «Леви Страус», которые на толкучке — я знал — стоили пару сотен [1] . В ящике их было… Трудно сосчитать. Много, очень много. И ящиков было предостаточно. Так что товару здесь лежало на несколько тысяч. Ничего не понимая, я перешел к другой нише. В здешних ящиках я обнаружил какие-то коробки. Вытащив одну из них, прочел я на ней: «Адидас»… Так вот откуда у Сонечки с папой такие шикарные кроссовки, так вот откуда у Любопытнова, Быгаева и иже с ними сии дефициты! Дальше — больше, дядюшка, от ниши к нише переходил я и в каждой из них обнаруживал что-нибудь такое, от чего каждая хлыновская модница визжала бы от восторга: блузки с портретами «Битлз» на груди, японские зонтики, югославские сапоги… Затем пошла гастрономия: индийский чай, сгущенное молоко, гречка, тушенка… Все было здесь, что вашей душе угодно, и даже несколько мешков сухого валерьянового корня для одурманивания народных масс, но только вот икры и колбасы я не нашел. Видно, действительно запасы деликатесов вышли у Антония Петровича по причине половодья. Многое прояснилось для меня после сего досмотра. Пора было «делать ноги», но тут еще один коридор привлек мое внимание. Узкий и темный, вел он — с трудом удалось сориентироваться мне — к реке. Сначала я было двинулся по нему, но через десяток метров оказался в совершенной темноте. Каждый шаг давался мне усилием воли. Казалось, вот-вот я провалюсь в тартарары. Наконец нервы мои не выдержали, и я повернул назад. «Смывайся, Костюха! — кричал мне инстинкт. — За такие делишки бьют! Спеши!» Паника начиналась во мне, дядюшка. Вскоре я уже бежал. Порою казалось мне даже, что кто-то гонится за мной, настигает и вот-вот сцапает за шиворот. Короче, через несколько мгновений я выскочил из люка, как пробка из бутылки шампанского, и, словно по мне стеганули из «Максима», рухнул в кусты крыжовника. «Сейчас будут бить! Сейчас!» — закрывал я голову руками. Но проходила секунда, другая, и ничего не слышали мои настороженные уши, кроме деловитого поскрипывания закрывающегося люка. Потом и люк затих, уснул как будто, прикрыв литым телом умопомрачительную тайну, и тишина явилась, зашуршала листвой, защебетала птицами, потом и сердце мое взволнованное успокаиваться начало, и с дроби заячьей на мерный бой перешло, потом и мысль трезвая явилась: чего ж я лежу, ведь тапочку надо искать, поднимайся… И я уже вставать захотел, но тут услышал звук растворяемой рамы, и вслед затем голос долетел до моих ушей, который отличил бы я от тысячи других, голос Сонечки моей:

1

Дневник Зимина принадлежит ко временам относительной давности. Нынче импортными джинсами даже в провинции никого не удивишь (Примечание издателя).

— Здравствуй, солнышко? Здравствуй, утро! Здравствуй, садик мой милый!

Я поднял голову и, взглянув в сторону дома, увидел… Ах, дядюшка, я обомлел: утренние лучи, голубой воздух, желтые наличники, как позолоченная рама неповторимого шедевра… Я достаточно лицезрел великих изображений женщины, но все Родены и Майоли — тьфу по сравнению с живым. Закрываю глаза и вновь вижу ее перед собой в то святое утро. Сонечка была, как Даная, как Венера, как Леда, она была нага, дядюшка. Нежные молочно-белые руки, золотистый пушок под мышками, алые губки, лепечущие милый вздор, шелковистые волосы, скользящие по груди и едва прикрывающие два божьих яблока, две перси сонные, вскормившие род человеческий… О, если бы мог я каждое утро видеть ее такой, о, если бы мог я касаться ее губами, о, был бы я тогда счастливейшим из счастливцев. Но жизнь жестока, дорогой вы мой, она смеется над нами, блаженными дурачками, она к надо мной похохотала тем утром, потому что в тот самый момент, когда любовался я Сонечкиной красой, когда шептал слова любви и восторга, открылась дверь заднего крыльца, и из нее, как привидение, вышла во двор корова эта, Сонечкина мамаша, Ангелина Сидоровна, в телогрейке, в юбке, сшитой, наверное, из старой простыни, в башмаках на босу ногу, стоптанных и рваных, как будто ничего более приличного не было у них в доме. Шмыгнув носом, толстуха обернулась к Сонечкиному окну и, узрев дочку, проскрипела, как несмазанная телега:

— Сонька, дура, закрой окно! И не ори! Отцу и так плохо! Без воплей твоих!

И Сонечка захлопнула окно, исчезла за ним и даже шторку задернула, а Ангелина Сидоровна, сморкнувшись смачно, зашагала почему-то в мою сторону. Зачем? Зачем? Я опять задрожал. Неужели за укропом, у которого я лежу? Но судьба в этот раз смилостивилась надо мной. Ангелина Сидоровна не дошла до меня двух метров и скрылась в будочке дощатой, которую я только сейчас заметил, быыыей не чем иным, как обычной уборной. По-пластунски, как учили на уроках физкультуры, отполз я к забору, за ветвистую яблоню, откуда никто не мог меня видеть, и, не теряя времени, перепорхнул через забор.

Воспоминания о Павлике Морозове…

Притащившись домой, я как мог успокоил себя: сделал чай, достал черничного варенья, уселся в кресло, подставил под ноги табурет и в таком вот сибаритском положении ощутил наконец-то, что сердце мое стало биться ровнее, руки перестали дрожать и голова начала думать. Закрывши глаза, я грел озябшие пальцы о горячую чашку, прихлебывал чай и в самом деле, кажется, попахивающий валерьяной, и шевелил мозгами, прямо-таки чувствуя, как двигаются они от тягостных мыслей. То Сонечка вставала перед глазами, разлюбезная Беатриче моя, то матушка ее в грязной юбке и стоптанных башмаках, то тапочка представлялась, лежащая предательски где-нибудь средь морковной ботвы… Но и то, и другое, и третье оттеснял чугунной своей тяжестью литой люк, вздымающийся таинственно из-под земли. Ах, Антоний Петрович, вот вы какой? Кто бы мог подумать! Ворюга, ворюга лютый! А вот взять да и пойти в ОБХСС, к дому с красным флагом, а вот взять да и настучать на вас, уважаемый директор, на вас и на весь ваш «союз», просигнализировать, как говорят у нас в школе. А если и правда заложить Антония Петровича с его деловым кодлом, освободить Хлынь от пауков, сосущих кровь из трудового народа? Но только, если я так сделаю, что будет с девочкой моей? Как что? — изумился я простоте решения сразу всех своих проблем. Да то и будет, чего ты хочешь: папу посадят, имущество конфискуют, матрона толстозадая, мамаша ее, будет валяться на пороге в слезах и пыли и выть на всю Хлынь об утерянном счастье… Тогда-то и настанет твой звездный час, тогда-то и войдешь ты в их оскорбленный, в их разоренный дом, тогда-то и въедешь в их жизнь на белом коне, спасителем въедешь, которому даже позор, павший на них, не помеха для любви, тогда-то и изречешь торжественно: «Многоуважаемая Ангелина Сидоровна, умоляю вас, благословите меня и юную дщерь вашу Софью Антониевну на законный брак…» И так далее и тому подобное. Я увидел даже, как изумленно взглянет на меня будущая теща своими коровьими глазами, как поднимется с пола, как опустится на табурет (финской мебели уже не будет в их доме), как зажмет руками похудевшие щеки, как завоет по-бабьи, словно на похоронах: «Ах, милый вы наш, ненаглядный Константин Иннокентьевич, простите, ради бога, что мы плохо об вас думали… Берите несчастное, незаслуженно опозоренное чадо мое, берите, спаситель вы наш, доченьку мою, любите ее, кормите, поите, одевайте, она добрая, она честная, она любит вас, сиротинушка моя ненаглядная…» Вот что представил я и, насладившись фантазией, хотел уже встать и отправиться к исполкому, но остановился. Почему? Ох, дядюшка, чистоплюйство интеллигентское взыграло во мне, голубое чистоплюйство, погубит оно нас, уже тысячи, погубило и еще миллионы погубит. «Как же я буду в глаза им смотреть? — вдруг засомневался я. — Да я всю жизнь буду мучиться, что явился виной их позора и бедности. Всю жизнь…» Нет, нет, не мог я их заложить, не мог, и баста. Короче, никуда я не пошел, а, вернувшись в кресло, опять принялся за чай. Но время шло, чай мой остывал, солнце поднималось все выше и выше над убогоньким городком нашим. А вскоре и хлыновцы, покинув жилища свои, двинулись на службу. Я видел, как шагали они мимо окон, родители моих учеников, я видел, как серо они одеты, как сонны и покорны их взгляды, как безнадежно сутулы спины. Незнакомое мне ранее чувство возникло в душе: жалость ко всем… Никогда не испытывал я ничего подобного. И сейчас, вспоминая его, я могу сказать вам, дядюшка, что оно было чудесно. В нем было все: любовь и обожание, стыд и раскаяние. Да, мне было стыдно перед ними, что я, зная такое об Антонии Петровиче, тем не менее не бежал никуда, не докладывал властям. Ведь, в сущности, я скрывал преступника, а значит, и сам совершал преступление, предавал всех. Но с другой стороны: чтобы не предавать всех, я должен был предать отца Сонечки, а значит, и ее саму, и это приводило в замешательство. И почему-то все вспоминался мне суровый мальчик с аскетическим лицом, герой моего лопоухого детства, незабвенный Павлик, который папашу своего заложил, взрастившего его, из дерьма и пеленок в человеки поднявшего. И все вставал перед глазами давнишний самодеятельный спектакль в клубе нашем старом. «Павлик Морозов… Павлик Морозов…» Как мы любили его, как обожали, как готовы были подражать юному герою, как плакали навзрыд, когда погиб он от кулацкой пули. И только в тот день, в то тревожное утро задумался я всерьез о суровом кумире нашем, и только тогда понял жестокую суть его поступка: ведь он же отца своего предал, ведь он же предатель, и мы предателю хлопали, предателя обожали, предателю готовы были подражать, а следовательно, готовы были и сами предавать кого угодно — отца, мать, брата… Уже и чай мой остыл, уже и улицы опустели, уже и солнце поднялось ввысь и встало над городом, а я все сидел и сидел в кресле напротив окна, тер пальцами виски и думал, думал. И чаши весов моей совести качались то вверх, то вниз. Но в этот момент…

Барабаны судьбы

Какою волшебной фразой закончил я предыдущую главу! «Но в этот момент…» И три таинственные точки. В них неизвестность, в них случай, в них, как говорит мой приятель-философ, «спонтанные мутации действительности», иными словами, черт-те что, что вам и в голову никогда не придет, все может случиться в следующий момент. Будущее наше неясно и темно. Но прошлое чеканно и неизменно. Вот так же и со мной. Все могло быть по-иному. Но было так, как было, потому что в тот момент, когда голова моя уже гудела от неразрешимых проблем, вдруг скрипнула калитка палисадника, и, посмотрев в окно, я увидал… обыкновенную почтальоншу, выглядевшую, правда, не совсем обычно, потому что вместо одной сумки на ней висело три, и все были раздуты от бумаг, словно лягушки, проглотившие по яблоку. Удивлению моему не было предела. Почта? Откуда? Наводнение ведь, Хлынка вконец раздухарилась, дороги залила, аэродром затопила. Мы жили, как на острове, как дикари, вдали от цивилизации и прогресса, вдали от всех. Но родина слышит, родина знает, родина не забывает своих сыновей. И потому живая почтальонша по имени Зинка стояла перед моим крыльцом и торопливо запихивала в ящик какое-то письмо. Я не мог удержаться и, форточку открыв, наружу высунулся:

— Что? Зимняя почта? — спросил с подвохом.

— Нет, новая, вертолет привез три тюка… — Зинка похлопала ладонями по сумкам, как музыкант по барабанам. — Тебе письмо, учитель…

Тут я и вовсе затрепетал, словно листок на ветру. Гремите громче, барабаны судьбы! Зовите меня в путь! Что на сей раз подарит провидение? Как рассечет гордиевы узлы? Через секунду конверт уже подставил мне белокрылый бок. Письмо было от матушки. Так радостно видеть ровные буковки, выведенные родимой рукой. Матушка писала, что они с отцом, слава богу, живы-здоровы, погода нынче отменная, «виктория» в саду уже налилась и краснеть начала, крыша у них не течет и стоит их домик крепенький да славненький, словно теремок. Одно только плохо — грустно доживать им век в одиночестве, без сыночка и внучат, ведь так хочется порой кроватку покачать да детскую щечку чмокнуть. У других вон уж по двое растут, глазенками моргают, а у тебя, сынок, никогошеньки, да и тебя-то не часто видят очи наши старые. Приезжай из чужой стороны. Поселяйся в доме родном. Мы тебе и невестушку подобрали, и место есть в школе, где ты учительствовать сможешь. Приезжай, родненький, скрась нашу старость, мы ждем тебя, не дождемся. А пока целуют тебя крепко матушка и батюшка твои…

Прочитав письмо, я задумался. А и правда, это же выход, наплевать на все и уехать, потому что, как бы за Сонечку я ни бился, не поедет она со мной, а если и согласится поехать, Антоний Петрович ее не пустит. А мне жить здесь стало несносно. Этот люк, эти склады подземные, этот странный «союз», эта тапочка утерянная, может, она уже найдена и лежит где-нибудь как доказательство моей осведомленности, и для меня уже плетут сети, строят козни. Уехать, уехать, черт с ними со всеми, жениться на доброй девушке, детей наплодить и жить себе тихой сапой, литературу преподавать в родной школе, Пушкина читать перед сном под сопение теплой женушки: «Пока свободою горим, пока сердца для чести живы…» Я улыбнулся невольно своей фантазии. Хорошо-то как… Нет, точно, уехать надо, хватит, все, иду к директору. Я поднялся с кресла, сел за стол и на белой лужайке тетрадного листа заявленьице настрочил: прошу, мол, по собственному желанию в связи с тем-то и тем-то… Потом листок вчетверо свернул, сунул в карман и на улицу вышел. Марфа Петровна встретилась мне в калитке с двумя полными ведрами, плескалась ажно водичка через края. Хорошая примета, быть мне в удаче, подумал я и, разомлев от умиления, про Вовчика спросил:

— Как мальчик себя чувствует? Выздоравливает?

— Да вроде бы на лад пошел… — Марфа Петровна сплюнула троекратно чрез левое плечо. — Да только вот волнуюсь я… Что-то доктора нет… Вчера был, укол сделал, а нынче нету. А уж ведь полдень…

— Придет, — успокоил я старушку, и мы разошлись.

По улице, по зелененькой, мимо домов стеклоглазых затопал я к школе. Я мысленно прощался с Хлынью, с домами ее покосившимися, деревьями кривобокими. Я думал — чрез пару дней я буду на родине, отчему дому поклонюсь, матушку с батюшкой поцелую, хорошо-то как… Одно только смущало — дороги-то затоплены, как доберусь, но тут про крылья свои вспоминал и думал: в последний раз попользуюсь ими, и хватит, приеду домой, забуду про них, не нужны они мне, хлопотно с ними. С такими вот мыслишками шагал я, и вскоре школа выросла предо мною, блестели аж от возраста столетние венцы. «Прощай, — сказал я ей, — последний раз, наверное, вижу тебя…» Однако не тут-то было. Замок амбарный висел на двери, огромный, как пудовая гиря. Потрогал я его, погоревал да и обратно двинул, в другой конец Хлыни, туда, где наш директор проживал с домочадцами своими. Сквозь весь городок пройти мне надо было, мимо площади центральной, мимо автобусной остановки, откуда в мыслях своих я уже уезжал, мимо Сонечкиного дома, мимо библиотеки, где она работала. И чем ближе подходил я к Сонечкиному терему, тем слышнее становился мне стук моего сердца. Все гулче билось оно, и было, как язык в колоколе — я чувствовал, гудит моя грудь от его ударов, от резонанса любовного. А с трепетом тем сердечным и мысли явились иные. Может, я зря уезжать-то собрался, может, понавыдумывал я все, может, валяется тапочка в болоте, гниет себе потихоньку и никому я не нужен… Как можешь ты уезжать от Сонечки? Она ведь наивная совсем и жизни не знающая, живет себе тихий ангел, книжки читает, с солнцем здоровается.

Поделиться с друзьями: