Записки без названия
Шрифт:
…Но это все – потом будет, а теперь, в первый день, я ведь должен еще домой вернуться. Без перчаток…
Марлена, у которой было в день по шесть уроков, оставалась в школе, а я, после третьего или четвертого, отправился домой. Друзей приобрести еще не успел, шел без попутчиков. Мороз же был для тех мест небольшой: градусов тридцать. За четверть часа обратного пути – как не отморозил я руки, понять не могу. Прибежал домой, а через минуту плакал от нестерпимой боли: пальцы стали "отходить" в тепле. Хорошо, что отец, оказавшийся дома, догадался подставить свою, тогда еще буйную, шевелюру, велев мне запустить в нее пальцы.
Потянулись однообразные деревенские дни… По вечерам Матрена закрывала ставни, заслоняла поверх них окна соломенными щитами. Затапливали железную печурку в отгороженной от всей избы кухни. Печка быстро накалялась докрасна, красными пятнами светились в полутьме железные трубы, коленами изгибавшиеся к дымоходу русской печи. Семья усаживалась вокруг печурки греться.
Спать ложились рано, как и всегда бывает в деревне. Мы, ребятишки, залазили под самый потолок на широкие полати, Матрена с Петром Антоновичем спали на печи – на лежанке, мои родители – на каком-то сундуке…
Ели по-деревенски: из одной миски. Ложки были деревянные. В сенях стояла кадушка с квасом, в ней плавал ковшик – или висел, зацепленный изгибом ручки за край кадушки.
Двор был большой, крытый; во дворе, пристройкой к избе, стояли различные службы: подклеть, поветь, сеновал, еще там что-то…В сараюшке обитала хозяйкина живность: коза Манька, петух да куры. Коровы у Матрены не было, не помню и поросенка.
Еще до нас в доме жили какие-то квартиранты – "солдаты", как о них говорила Матрена Яковлевна, а скорее всего – мобилизованные трудармейцы. Мы их не застали уже. Но одновременно с нашей семьей там жила на квартире здоровенная деваха Маруся – десятиклассница, приехавшая на учебу из районной глубинки, где не было средней школы.
Утром, еще в темноте, шагали мы с Зорей в школу – она училась в пятом, я – в третьем. Зоря была лишь на год старше меня. Крупная, круглолицая, румяная, сероглазая, очень застенчивая, она нежно любила мать, отца, брата, а заодно и всех остальных родственников. Эта преданность, самозабвение, самоотверженность остались в ней на всю жизнь.
В тот год она стала для меня первым и главным другом. Мы много один другому рассказывали: она – о Ленинграде, я – о Харькове. В Ленинграде остались Гита с Вилей, которого Зоря любила, как и всю родню, а я боялся его до сих пор. Под Ленинградом, в Колпине, был на фронте ее отец – дядя Шлема. Изредка от него приходили короткие, бодрые письма, заканчивались они, как правило, шуткой. Например, помню такую концовку: "Ваш – в доску ваш! – Шлема".
Писала и Гита. Но вдруг надолго замолчала. Ленинград был в блокаде, вокруг нас эвакуированные почти все были ленинградцы, и то, что там голод, ни для кого не было секретом.
Мы пока что не голодали, а только подголадывали. Самое основное было доступно: масло, мясо, молоко, мука. Вот только сахара не было вовсе, а мука здесь водилась только "черная".
Отец по каким-то служебным делам поехал в областной центр Киров (бывшую Вятку) и привез оттуда 200 граммов сахара-рафинада. Взрослые решили отдать его детям. Каждый день нам выдавали по крошечному кусочку. Немедленно мы сделали из этого игру: съедали не весь кусочек, а часть. Оставшийся осколочек оставляли на "сдачу", которая шла нам же: на другой день сэкономивший получал новую порцию с остатками старой. Лучше всех экономить умела Зоря. Причем от своей "сдачи" отказывалась в пользу маленького Вовки – у того экономия вовсе не получалась.
Этя с детьми жила на "аттестат" как жена командира (слово офицер тогда еще не вошло в обиход), а мои родители определились на службу. Мама поступила бухгалтером в "райдоротдел", то есть в дорожный отдел райисполкома. Он помещался почему-то в Содоме, и первое время она работала здесь же, в деревне, метров за 200 – 300 от нашей избы. Папе же приходилось шагать на работу в Свечу – за пять километров от нас, – и, конечно, пешком. Одет он был плохо, а морозы трещали в тот год – до сорока градусов и выше. Папа привез из Харькова "кубанку" – круглую меховую шапку без наушников – и ходил в ней, потому что свой воинский шлем – буденовку уступил мне. Чтобы как-то прикрыть уши, ему приходилось поднимать воротник своего городского зимнего пальто. Но в этих местах оно грело плохо, и он сильно мерз. Вскоре по его телу пошли чирьи – фурункулы, страдали тем же и другие члены семьи – почти все, кроме меня (ко мне эта гадость прицепится через двенадцать – тринадцать лет, во время службы в армии). Может быть, мне тогда помогли не загнить прежние "запасы" – впрочем, к моему удовлетворению, полнота моя исчезла еще в Бабинкине. Никто меня теперь и не думал дразнить, называть толстяком (а ведь в Харькове клички "Пуздро", "Пузя" были для меня постоянными), – в Содоме я превратился в обычного худощавого мальчика.
Папа часто ездил по району с лекциями – бывал в отдаленных селах и деревнях. Брал с собой кое-какие вещички и выменивал на продукты. Уезжая из Харькова, он зашел в комнату, где жили прежде жена и дочь его названного брата Мони Факторовича, репрессированного в 1937 году. Тетя Роза, жена Мони, оставила папе ключ и разрешила распорядиться имуществом. Хотя основную часть Мониного достатка конфисковали, все же Роза, удивительным образом, осталась на руководящей санитарно-медицинской работе, и жили они перед войной получше нас. Папа захватил кое-какие вещи, частью из них воспользовался сам (кубанка!), другие отдал домашним (гетры, из которых мне были пошиты бурки"), а оставшееся пошло на менку. Так расстрелянный Моня и его жена, которой тоже оставалось недолго жить на свете (врач-эпидемиолог, она заразилась брюшным тифом и умерла в 1942 году), сами о том не зная, помогли нашей семье в трудное время. Кроме того, отец привез с собой много водки, которая всегда, а особенно – в острые моменты истории, являлась на Руси "всеобщим эквивалентом".
Благодаря всему этому, картошка и мука не переводились у нас в ту зиму, и, по сравнению с будущими годами войны, мы жили неплохо. Раз в неделю, встав пораньше, мама с Этей принимались печь хлеб. Еще с вечера ставили квашню, тесто месили деревянной мутовкой. Клали в тесто закваску, взятую из замеса прошлой недели, затем махотку с квашней укрывали потеплее и, как мне думалось, попрочней, чтоб тесто не сбежало. Но все равно к утру оно перло через край. Мама с Этей вставали, раскрывали махотку или дежку, в которой находилось тесто, подхватывали языки сбежавшей квашни и запихивали их обратно в кадушку, затем все это вываливали на стол, лепили хлебы, тетешкали их из ладони в ладонь и деревянной лопаткой сажали в печь. Через некоторое время из печи вынимали, один за другим, румяные караваи, и по всей избе разливался вкусный, здоровый, бодрящий дух свежего хлеба.
Действиями сестер-горожанок руководила Матрена, которая в шутку называла их своими снохами и учила выпекать не только хлеб, но и шаньги, лепешки, коржи (конечно, без сахара).
Стали и меня приобщать к труду: мы с отцом пилили, кололи дрова, носили воду из колодца…
Однажды почтальон принес письмо, Этя, схватив его, села посреди комнаты на табуретку – читать, а я, наклоняясь из-за ее спины над письмом, уже видел текст впереди и знал, что сейчас начнется страшное: "Дорогие, – было написано в письме круглым почерком тети Гиты, – мне тяжело писать об этом… 18 января умер мой Виленька".
Тетя Этя только и успела начать читать – и осеклась, и еще не произнесла вслух страшную весть – а я уже… плакал вголос. Но не потому, что мне жаль стало двоюродного брата (тем, кто прочел посвященные ему страницы, нетрудно понять, что я не испытывал к нему теплых чувств), но просто мне было известно, что над смертью – плачут
Теперь, когда прошло много-много лет, так много, что Виля, останься он жив, был бы уже стариком, мне запоздало больно за этого обездоленного мальчика, который так много перенес горестей в свои детские и отроческие годы, долго жил – пускай и у своих, но без материнской ласки, познал недоброту мачехи, потерял отца (которого "по ошибке" расстреляли), несколько лет оставался, фактически, один на один со своей нездоровой психикой – и вот, наконец, вновь обрел нормальную семейную обстановку в доме у выздоровевшей матери, четкое будущее (он перед войной поступил в так называемую "спецшколу" – военное подготовительное училище на базе семилетки) – но теперь, когда все налаживалось, вдруг грянула война, и он оказался в самой трагической, самой тягостной или, проще сказать, самой голодной ее точке и был лишен самого важного вообще, а для этого возраста – в особенности, и умер от свирепого голода, не дожив двух-трех дней до восемнадцати лет.
В тяжелейших испытаниях он проявил трогательную заботу о матери и незаурядную самоотверженность. Им в училище давали, дополнительно к общему пайку, по две-три оладушки из случайных запасов муки. Одну он съедал сам, а другую нес матери. Тот, кого мучил длительный, беспощадный голод, поймет, какая для этого нужна выдержка.
А ведь мог уехать из осажденного Ленинграда – частично их спецшкола была эвакуирована. Но Виля отказался наотрез, потому что не мог оставить "мамочку", как неизменно ласково называл он Гиту.