Записки диссидента
Шрифт:
Успех превзошел самые смелые ожидания. Сначала пришла вольная повариха, хотела, что называется, «взять на горло», по-бабьи стала орать на меня, но я отвечал спокойно и твердо, видя, что враг паникует. На следующий день явилась целая делегация в зеленых мундирах во главе с майором и унесла кашу «для анализа»: я успел вчера отнести кашу своему следователю и несколько раз сунуть ему под нос — каждый раз он брезгливо отшатывался, но все же известное впечатление это произвело. Наконец меня повели к начальнику тюрьмы полковнику Андрюхину, он и раньше заходил в нашу камеру, причем всегда заставал меня встающим с унитаза: он начал видеть в этом скрытый вызов власти, и я пояснил, что он обходит весь корпус в те же часы, когда у меня кишечник начинает работу. Относясь к типу начальников с принципом «жить самому и жить давать другим», он ненужных осложнений хотел избегать, встретил меня как старого приятеля и сказал, что дело будет разобрано самым тщательным образом. На следующий день послышалось женское шушуканье, в глазок кто-то, заглядывал — и в раскрытую кормушку просунули суп, в супе плавало мясо, а каша была залита маслом. Так мы пировали целую неделю, затем все возвратилось «на круги своя». Что касается «анализа» каши, то он показал, что каша обладает всеми вкусовыми качествами, какие только возможны.
Ежедневно, если не было дождя, нас выводили на прогулку — в бетонный дворик раза в три больше нашей камеры, с проволочной сеткой над головой, помню, как в июне пошел снег, и я подумал: суров Урал! Надзиратели, напротив, были добродушны, многие студенты-заочники юридического института, некоторые выражали симпатию, но я боялся, передавать им какие-нибудь письма, не веря ни им, ни своим сокамерникам.
Над тюрьмой все время стоял гул, на многих окнах не было намордников или металлических жалюзи, и зэки перекрикивались, пока особенно отчаянных крикунов не тащили в карцер. Вот рядом с нами чей-то приблатненный голос с солидными интонациями возмущается, что его приняли за «наседку», и грозит сокамернику, и вдруг в плавную речь врывается писклявый пронзительный крик: «Братва! Не верьте! Он пидарас, наседка!» Напротив наших окон была камера смертников, и один, рассудив, что терять уже нечего, кричал во все горло: «Да здравствует Сталин! Да здравствует Гитлер! Да здравствует Хрущев!» — уж кто-нибудь не придется по вкусу властям. И действительно, скоро крик захлебнулся.
Слева и справа от нас сидели женщины, и поскольку наш корпус строился методом социалистического соревнования, то стены были тонкими и мы могли переговариваться. Женя, втягивая и меня, начал роман с правой камерой, но затем в окно увидел, как из левой выводят на прогулку более интересных девушек — и переменил ориентацию, к неудовольствию старых подруг, которые кричали в окно новым: «Проститутки! Ковырялки!» — лагерное прозвище лесбиянок. К нашим молоденьким соседкам подсадили женщину лет тридцати, и мы прозвали ее «бабушкой», сделав тем самым роковую ошибку: «бабушка» прекратила всякие контакты.
Кто получал продукты из дома или покупал в ларьке, часть несъедобного хлеба выбрасывал во двор, так что развелось множество голубей. Летом мы сняли раму, и голуби залетали через решетку поклевать хлеб на подоконник, Женя стал ловить их по нескольку штук, мы под кроватями насыпали крошек и поставили воду, получился маленький зоопарк. Только что двое литовцев угнали самолет за границу, мы вырезали из газеты заголовок «Пусть бандитов судит советский суд!» — и повесили голубю на грудь. Это был самый пугливый и забитый голубь, но теперь остальные в страхе шарахнулись — так велика сила печатного слова. Мы выпустили его, чтоб он летал по тюремному двору, пугая слабонервных бандитов. Постепенно мы выпускали всех, последний наш голубь был ручной и необычайно умный, он сам взбирался на унитаз выпить воды и затем взлетал, как вертолет. Как-то, придя с прогулки, мы увидели, что голубя в камере нет, а рама вставлена и прибита.
В тюрьме вообще приятно встретить живое существо, не похожее на человека.
В том же Свердловске по пути в прогулочные дворики я встречал иногда кошек, прижившихся на пищеблоке, а менее казенно — при кухне, в Камышлове — двух лошадей, на которых возили дрова. Сидя в одиночке, я просил разрешить держать котенка в камере, но начальник тюрьмы ответил, что животных в камере приказом министра держать запрещено.
Меня не вызывал следователь более месяца, пока не «подтаю» немножко. Я сначала с нетерпением ждал вызова — неизвестность тяготит, потом успокоился, но как-то днем со стуком открылась кормушка и веселый голос сказал: «Амальрик, без вещей!» В тюрьмах с режимом построже спрашивали сначала: «Кто на „а“?» Кабинеты следователей находились в противоположном конце тюрьмы, меня вели через двор, через старый екатерининский корпус, мимо прогулочных двориков, я впереди, руки за спиной, надзиратель сзади, однажды с молодой надзирательницей мы даже прогулялись, взявшись за руки и дружески беседуя.
Подследственных до и после допроса помещали в бокс, пока не придет выводной, но мне стали делать поблажки, заводя в пустой следовательский кабинет.
Киринкин вызывал меня пять раз до окончания следствия. Каждый раз, не отказываясь разговаривать, я подтверждал отказ от дачи показаний, на вопросы по существу дела не отвечал и никакие протоколы не подписывал, поэтому он, чтобы не затруднять себя вызовами, стал в мое отсутствие заполнять протоколы никогда не бывших допросов, вписывая за меня «давать ответ на этот вопрос отказываюсь» и «от подписи отказался» — и даже один пометил числом, когда я был на этапе. Но поскольку сам по себе ничего дурного Киринкин мне не сделал, то и я не использовал против него эту оплошность. Он, однако, горько упрекал мне Гюзель за жалобу на него со ссылками на такие законы, которые он сам не знает; жалобу составляли три юридических светила — Есенин-Вольпин, Цукерман и Чалидзе, и каждый не хотел перед другим ударить лицом в грязь, я даже жалею, что мне самому не удалось прочесть такую замечательную жалобу.
При обыске у меня была изъята «юридическая памятка» Есенина-Вольпина «Как вести себя на допросах», и Киринкин несколько раз раздраженно говорил: «Подумаешь, написал памятку, я бы в тысячу раз лучше написал!»
Сидя в беспомощности в тюрьме, я очень переживал за Гюзель, боялся, что она запутается в показаниях — так оно и вышло; по счастью, без последствий для нее. По окончании следствия я рассказал следователю и адвокату, как до ареста я начал объяснять Гюзель, что именно ей надо показывать, а потом махнул рукой со словами: «Все равно, деточка, ты все перепутаешь!»
В Свердловске Киринкин начал с угроз 70-й статьей, а потом и 64-й — «измена родине» пахнет расстрелом, Я сказал ему на это, что вообще можно, когда меня поведут в камеру, стукнуть сзади кирпичом по голове — и делу конец; что мне могут переквалифицировать обвинение на ст. 70 и дать семь лет, я не исключал до кассационного суда, но разговоры о расстреле всерьез не принял. Я вообще посоветовал Киринкину быть осторожнее, сейчас ему говорят «жми и дави», но лет через двадцать может оказаться, что те, кто себя такими делами замарал, не смогут и на пенсию рассчитывать.
Не знаю, принял ли Киринкин мои слова всерьез, но стал осторожнее, давал понять, что он только исполнитель, да и вообще опытный следователь без нужды с подследственным отношений не портит. Сказал он однажды, что переквалифицирует мои «деяния» со ст. 1901 на ст. 70 лишь в случае письменного приказа, но не устного, — значит, побаивался все же. В другой раз заметил, что в автобусе такие разговоры приходится слышать от рабочих, что моя книжка кажется невинной. На него произвел сильное впечатление Якир: Якир заявил, что мои книги не считает ни антисоветскими, ни клеветническими и потому никаких показаний давать не будет. При мне Киринкин посоветовал другому следователю прочесть брошюру Сахарова «Размышления о прогрессе», добавив, что это очень серьезная работа. Владимир Иванович Коротаев был подключен к делу в конце июня, считался одним из наиболее проницательных следователей по уголовным делам, тем более не было ему смысла увязать в деле политическом, я видел его всего три раза, и он не задал мне ни одного вопроса.
Киринкин спросил, знакома ли мне фамилия Убожко — я искренне ответил, что слышу в первый раз. У Убожко изъяли в Свердловске мое письмо Кузнецову, арестован он был в конце января, к середине марта допросы по его делу кончились — и он был направлен на психэкспертизу, думаю, с целью признания его невменяемым. Но, видно, в это время было принято решение присоединить меня к его делу, чтобы не судить в Москве, думали еще о Рязани, поскольку я «СССР до 1984?» дописывал в Рязанской области, но потом остановились на Свердловске. Убожко был признан здоровым и еще восемь месяцев ожидал в тюрьме, пока разберутся со мной, коротая время за чтением Ленина. Как-то на прогулке я услышал в соседнем дворике громкий голос, рассказывающий о Москве, и подумал даже, не легендарный ли это Самохин, подельник моего сокамерника. Но оказалось, что это мой подельник, я увидел его впервые в октябре, когда нас водили знакомиться с делом. Оттолкнув конвоира, он бросился ко мне и со словами: «Поздравляю! Наша взяла!» — пожал мне руку. Только что Солженицыну присуждена была Нобелевская премия.
— А вы знаете, что Солженицын уехал за границу, — сказал мне Киринкин. — Вы как к этому относитесь?
Я не поверил и решил, что просто прощупывают меня, как бы я отнесся к высылке. Слухи об этом ходили еще до моего ареста, но решение выставить меня за границу было принято только в конце 1974 года. В другой раз Киринкин спросил о моих статьях для АПН — разрабатывалась на всякий случай версия «двурушника», который для СССР писал одно, а для заграницы — совсем другое.
Я ответил, что в АПН редактор делал сокращения и дополнения, не спрашивая меня, но больше разговор этот не поднимался, от версии «двурушника» окончательно отказались в пользу версии «недоучки», который сам не понимал, что пишет. К этой же серии «идеологических разговоров», дававшихся Киринкину с трудом, можно отнести зачтение письма вьетнамца из Нью-Йорка, он писал мне, что, увидев мою книжку, сначала испугался, так как верил, что к 1980 году в СССР уже будет построен коммунизм — одно из обещаний Хрущева! — но, прочитав, успокоился, я пишу чепуху, которую он мог бы легко опровергнуть.