Записки лжесвидетеля
Шрифт:
Внизу, далеко, послышалось трудное захлебывающееся урчание – как в груди у больного с высокой температурой. Наполеон допил остатки из бутылки и вздохнул. Прошло несколько минут, и по камням за окном метнулся луч. Вправо, влево, опять вправо. В темноте он как будто искал, нащупывал маленький домик с Шаваршем и с ним, с Наполеоном, внутри. Вот проскрежетали по гравию шины, хлопнула дверца, послышались шаги.
– Привет, Наполеон, – громко поздоровался молодой энергичный врач из Кафана. – Ну, что тут у тебя стряслось?
– Здравствуй. Хорошо, что приехал… Ваграм-джан…
Должно быть, Наполеон был страшен, потому что Ваграм сразу посуровел, взглянув на его лицо.
– Что с тобой, Наполеон? Сейчас укол сделаю.
– Нет… Не надо… Ты садись, сейчас Эдик из Каджарана подъедет… Давай выпьем… Знаешь, совсем не могу один…
– Ты для этого меня и звал? – почти растерянно изумился Ваграм.
– …нервы никуда не годятся… – шепотом закончил Наполеон и, встрепенувшись, ответил: – Че-е! Нет! Там у меня буровой мастер лежит. Может, знаешь – большой такой, Шаварш. Ну, выпили мы с ним, плохо ему стало, там уложили, – Наполеон махнул рукой, – ты посиди пока со мной. Тут еще мой кассир в Горис за врачом поехал. Сейчас все приедут, сейчас уже лучше. Они разберутся.
Странно. Почему он сразу не повел врача в соседнюю комнату? Как мог человек, еще недавно так суетившийся и переживавший, как мог он выдать за досадный пустяк именно то, что заставляло его мучиться самим собой и о жизни? Отчего? Зачем? Но ведь Наполеон оттягивал время, не очень даже осознавая это. Он совсем не был безразличен к больному, но страх, тревога, телесное ощущение бесплотного присутствия наполняли его робостью перед нуждой увериться, что идти не к кому, что глаза уже не увидят того, кого пока еще знает сердце. Казалось бы, факт есть факт, и если нечто существует или что-то произошло, то какая разница – известили тебя об этом или нет? Ведь все равно уже ничего не изменишь. Но человеческое сознание упрямо руководствуется предположением, будто если нет сообщения, то нет и самого события. Ведь любое познающее действие – взгляд, мысль, даже нерассуждающее звериное чувство – обязательно сообщают предмету или явлению, на который они направлены, частицу своего бытия. И как знать: быть может, такая частица – та капля, что переполняет чашу небытия, рождая миру новое «что-то»? Религия и наука – каждая по-своему – отвечают на это, но Наполеон давно позабыл, что такое наука, а область религиозного исчерпывалась для него пикниками близ Гегардского монастыря и торжественными церемониями в Эчмиадзине, поэтому он не углублялся в дебри рассуждений, а просто надеялся и ждал, чтобы кто-нибудь другой, но только не он, не в его присутствии отворил дверь в соседнюю комнату и объявил о свершившемся.
Оттягивая неприятную минуту, в конце концов, начальник вообще обо всем позабыл и примерно через час сидел за столом в маленькой комнате уже с тремя врачами и Вардгесом. Врачи делились случаями из практики, а снова развеселившийся Наполеон рассказывал гостю из Гориса о недавнем забавном происшествии:
– Знаешь, у Артавазда в партии есть такой Фамиль, взрывник. Как-то работал он у самой дороги, а тут из Гориса в Кафан ваш первый секретарь едет. Черная «Волга», все как полагается. А время взрывать подходит. Вот Фамиль перекрывает дорогу, стоит, красным флажком машет. А тут «Волга» подъезжает. Секретарь выходит, кричит. «Ты как, – говорит, – можешь меня не пускать? Не видишь разве, я первый секретарь горисского райкома!» А Фамиль, хитрый такой, не растерялся: «А здесь, – говорит, – уже не твоя территория. Вон она, граница где – смотри!» Ну рассмеялся секретарь: «Выпил бы, – мол, – с тобой, да ты на работе». – «А я, – отвечает Фамиль, – сейчас кнопку нажму – вот и работа на сегодня кончится!» – «Да ты же мусульманин, у вас пить законом запрещено!» – «А я, – смеется Фамиль, – комсомолец, комсомольцам можно!» Тот только руками развел.
– Ах-ха-ха-хи! – восхитился Вардгес. – А я этого Фамиля, кажется, помню. Он в прошлом году в аварию попал, в больнице лежал.
– Вай! – всполошился врач из Гориса. – Да ведь мы забыли! А как же ваш больной, посмотреть же надо!
– И правда, – сощурился Эдик из Каджарана, – вот сходи и посмотри.
– Э-э! Знаешь, какой он здоровый? – добавил Ваграм, – ничего с ним не будет.
Через минуту горисец вернулся.
– Ну как?
– Да все в порядке. Лежит ваш Шаваршик, не дергается. Я вошел, а он правым глазом прямо на меня смотрит, аж сверкает!
– Дур-рак!! – в отчаянном реве мгновенно протрезвел Наполеон. – Да ведь этот глаз у него стеклянный!!!
Бедный Шаваршик! Похоронил его начальник, похоронил. Только вот сам он – такой здоровый! – взял да и выжил. Повезло ему, что природный глаз уже потемнел, словно протухший куриный белок. Диагноз ему поставили, как только вынесли на свет. Пока заводили мотор, Ваграм позвонил в больницу, чтобы к их приезду приготовили все необходимое. Инфекционная желтуха – болезнь скверная. Каждая рюмка была для бурмастера – что бензин при пожаре, и можно считать чудом, что не оправдались Наполеоновы предчувствия.
В Управлении долго говорили, какой Наполеон удивительный: ничего не пожалел, а для своего человека целый консилиум умудрился созвать где-то в своих непроходимых горах. Его хотели выдвинуть кандидатом в депутаты, но он отказался, сославшись на сердце и что скоро на пенсию. Прошло время, и иногда ему хотелось зайти к Шаваршу и как-то объясниться, разобраться, но слишком многое знали они друг о друге, и Наполеон оставался дома.
Шаваршу все рассказали еще в больнице. Рассказали во всех подробностях (конечно же, вымышленных наполовину), и великан никак не мог понять: как же так? он умирал, а тот, с кем он бок о бок прожил в поле столько лет, – пил коньяк и совершенно забыл о нем? Он бы не поверил этому, но слишком от многих слышал одно и то же, а Наполеон отводил глаза. Целый год бурмастеру нельзя было пить не только коньяк, но даже вино, даже по случаю рождения собственного сына. Но прошло еще несколько лет, прежде чем он решился переменить начальника, уйдя в другую партию.
Стояла сухая жаркая погода, когда он пришел увольняться.
– Я ухожу, Наполеон, – собрав всю отпущенную ему твердость, проговорил бурмастер и взглянул на начальника. У того весь день болели глаза от колючего белого солнца, а по вечерам хотелось ему отбросить всякую мысль о суете и печалях, потому что трудно пережить день, если все время помнить обо всем неприятном, что бывало в жизни.
– Почему, Шаварш? Разве тебе здесь плохо?
– Нет, – двухметровый здоровяк засмущался, глядя то ли на заявление об уходе, то ли куда-то еще, вниз, – Видишь, у меня же семья, сын… Вот, нашел поближе к дому работу…
– Ты бы хоть меня, старика, дождался, – вздохнул Наполеон, – мне ведь до пенсии год остается…
Он прекрасно знал, почему уходит Шаварш. Память, даже о самом незначительном происшествии, хуже любой болезни, если человек надеется ее обмануть. Против обыкновения он не стал больше ни убеждать, ни спорить, а начертал резолюцию и отдал бурмастеру невзрачный листок:
– Ну, как знаешь…
– Будь здоров, Наполеон.
– Будь здоров…
А Вардгес в это время где-то в Араратской долине рассказывал, что однажды он так напился с одним буровым мастером, что у того пожелтел искусственный глаз.
Дорога в монастырь
Запах пыльный, кислый и древний. Цвета охряные, серо-желтые, с редкими зеленоватыми пятнами – плесень на грязной, засохшей корке белого хлеба. Это склон горы. По склону видны светлые полосы: известковые оползни, выжженные, разъеденные солнцем тропы и серпантин дороги. Издалека они выглядят совсем белесыми, словно кто-то разбросал обглоданные собаками кости, а дожди и засухи довели их до чистоты пластмассовых муляжей. Помнится, кто-то назвал солнце – бульдогом. Оно действительно мертвой хваткой вцепилось в эту землю и в это небо, не оставляя им ни минуты времени, ни метра пространства для бегства или просто чтобы придти в себя, отдохнуть от изнуряющего жара.
Внизу двое. Слегка широкоскулая, с посаженными чуть по-азиатски глазами молодая армянка, вся в черной стружке жестких, колких волос, и совсем еще юный русский. Случайно вышло так, что от довольно большой компании осталось их двое, и вот уже несколько дней водит она почти незнакомого ей юнца по своей любимой стране, показывает средневековые крепости, храмы. Он только что перешел на второй курс Политехнического института и, воспользовавшись каникулами, отпустил бороду. Борода ему идет, и вместе с саженной грудью, крепкими, крупными руками и ногами, добрым ростом она создает впечатление обилия телесной мощи, но и внутренней беззащитности – красные воспаленные веки выдают нежную кожу, а постоянно прячущаяся в бороде смущенно доверчивая улыбка – такую же нежную душу.