Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник)
Шрифт:
То же предубеждение Зиновия в отношении излишнего значения диалога и произносимых актерами слов мешало ему правильно понять замечание Глопшица о необходимости доводить каждую сцену до тысячеградусного накала температуры, в результате которого следует взрыв. Зиновий думал, что если, к примеру, его герой дает какую-нибудь уничижительную или саркастическую характеристику нежно любимому существу, то это и есть взрыв. Мы с Глопшицем сумели убедить Зиновия, что театр — это в конце концов зрелище и недаром он подчиняется управлению зрелищных предприятий, а не Союзу писателей, так что простая пощечина или ружье, которое и висит, и громко стреляет, куда действеннее всяких там словечек вроде «гомо фабер», «ницшеанец» или даже «агент». В то же время я при малейшей возможности, используя весь свой авторитет, удерживал Глопшица от проявления его мнимой индивидуальности, ибо уже давно заметил, что, как только режиссер вырвет постановку, он только этим проявлением и занимается, хотя раньше, когда выклянчивал у нас эту постановку, обещал и плану помочь, и репертуар выровнять, и отразить, и выявить, и понять идею. Глопшицу когда-то удалось поставить в самодеятельном коллективе довольно милую вещицу, где он почти весь диалог заменил пантомимой (диалог, говорят, там был вообще бросовый); герои в этом спектакле все время перебрасывались какими-то невидимыми предметами, и Глопшиц даже сумел прославиться в Москве этой вещицей, так что естественным было его желание во всех последующих пьесах заставлять героев перебрасываться невидимыми предметами и заменять диалог пантомимой — чего я ему, совместно с худсоветом, совершенно не позволил. Правда, он, как всякий режиссер, одержимый своей индивидуальностью, пытался эту идею протащить другими способами — так, чтобы, например, диалог остался, но был почти не слышен за действием. К примеру, во второй сцене первого акта герои во время идейного спора вдруг начинали у него возиться на ковре, короче говоря, заниматься не идейной, а французской борьбой, от чего реплики вырывались у них сквозь пыхтение, совершенно искаженные, и расслышать было ничего нельзя.
Все это, впрочем, происходило уже в пору приемочных тягот и переделок, а пока шли репетиции, у Глопшица с Зиновием отношения оставались довольно мирными, хотя уже тогда в Глопшице наметилась некоторая уклончивость. Он по-прежнему готов был посидеть с Зиновием в ресторане Дома актера или Дома журналиста, но ни за что не хотел, чтобы Зиновий присутствовал на репетициях, и, чтобы избежать этого, обращался ко всяким уловкам. Я-то хорошо знаю эту черту режиссеров и даже могу по-человечески объяснить существующую здесь причинно-следственную связь. Однако бедному Зиновию это казалось и странным и обидным. Надо сказать, что во время сидения в Доме актера и Доме журналиста Глопшиц проявлял себя как настоящий знаток современной ресторанной кухни и буфета, а Зиновий, непривычный к долгому приему пищи, начинал нервничать. Было при этом со стороны Зиновия несколько попыток обсудить с Глопшицем содержание его пьесы, но эти попытки ни к чему не привели. Глопшиц сказал Зиновию, что он ничего разъяснять не должен, потому что все, что он мог, Зиновий уже объяснил в своей пьесе. Зиновий очень беспокоился, что Глопшиц совсем не понял то, что он, Зиновий, хотел в этой пьесе сказать. С другой стороны, Глопшиц часто говорил Зиновию, что пьеса еще сырая, по существу, она еще даже не написана и что надо еще все написать, прописать, завязать, а так пока — одни разговоры.
Конечно, Зиновий, не будучи человеком театра, никак не мог понять, чего от него хочет Глопшиц. Глопшиц же, не являясь деятелем литературы, не мог объяснить Зиновию понятным русским языком, чего же ему нужно. Потому что если бы Глопшиц умел что-нибудь еще, кроме как вертеть большим носом, матерно ругаться с актерами и энергично размахивать руками, то он был бы уже не Глопшиц, а Станиславский или даже член Союза писателей. Но тогда он вовсе не привлекал бы моего друга к своей работе, а сел и все написал сам. Нечего и говорить, что я старался как мог объяснить моему бедному другу, чего требует театр и чего театр совершенно не выносит. Но Зиновий слишком сосредоточен был на своих диалогах и своих идеях, не понимая, что театр — искусство грубое, что в нем нужно обозначить действие и бац-бац, крутые виражи, повороты, взрывы: каждое действие, более того, каждая картина должна иметь свой взрыв, иначе — тоска и публика бежит вон. Что касается идейных требований, то здесь приходилось работать с Зиновием особо, потому что театр — массовое искусство, и то, что легко можно себе напозволять в трехсотстраничном романе, не может быть вынесено на сцену в переполненном зале, собранном для целей воспитания нового человека. Я объяснял Зиновию, что нам нужен новый театр, достойный тех небывалых, огромных свершений в области науки и техники, освоения космоса и жилищного строительства, которые с таким торжеством демонстрируют наши люди, каждый на своем посту. По этой части нам удалось с ним многое сделать еще до передачи пьесы в главк на утверждение, но вот художественная работа с Глопшицем оказалась для Зиновия испытанием более тяжким.
Во-первых, Зиновий никак не мог попасть на репетиции. Глопшиц не хотел его на них допускать, потому что законно опасался, что неопытный Зиновий, увидев свою пьесу в действии, упадет в обморок, а очнувшись, поднимет шум, как это свойственно всем неопытным авторам. Поэтому Глопшиц скрывал точное время репетиций и вообще всячески уклонялся от подобного посещения. Я полагаю, что это делается частично и оттого, что в процессе репетиций многие литературные пассажи звучат довольно глупо в устах актеров. Даже если это бывает по вине актерской глупости (которую отмечали еще и древние знатоки истории искусства), то все равно случается, что актер или режиссер облегчают душу, восклицая в ходе репетиций с очень искренней эмоцией: «Какой же чудак на букву „м“ это все написал?» или даже еще более конкретно: «Ну и понаписал же хреновины наш автор Зиновий, как там его по батюшке, так его перетак». Зная, каким трепетным человеком был Зиновий Кр., и вообще опасаясь за моральное состояние его души, Глопшиц оберегал моего друга от подобных грубых впечатлений. К тому же присутствие автора сковывало бы актеров, мешая им в эмоциональных разрядках с учетом предстоящего банкета, который, как известно, дает автор после премьеры исключительно на свой счет. А лишенные разрядки, актеры обращали бы свое раздражение против режиссера, администрации, политических установлений и всего прочего подобного, создавая атмосферу котла, готового взорваться. О, я отлично знаю все пружины театра и, будь у меня побольше времени, мог бы написать не одну книгу, посвященную теории и практике этого древнего искусства, а также его неповторимым чертам нового. Впрочем, случай, выпавший мне благодаря нынешнему никак не предусмотренному отпуску плюс чувство долга перед ушедшим куда-то другом, предоставляется, как легко понять, крайне редко… Да если бы даже просто собрать все мои ежемесячные отчеты и мои докладные руководству главка, содержащие в себе немало театральной, и даже шире того, критики, получился бы подписной многотомник не хуже Бальзака или так мало знакомого до сих пор на Западе Теодора Драйзера, честный был коммунист.
Итак, вернемся к нашему барану, как любили говорить образованные французы. Хотя Зиновий никак не мог попасть на репетиции, их отзвуки долетали отчасти до театрального коридора, где он стал теперь почетным завсегдатаем. При этом чаще всего ему приходилось слышать сказанную ненароком или со зла отдельную фразу о том, что пьеса, мол, его дрянненькая. Поговаривали даже, что администрация нарочно дала Глопшицу ее поставить, чтобы на этом деле окончательно скомпрометировать его как художника и режиссерскую единицу… Это последнее высказывание приводило Зиновия в особенно тягостное смущение, потому что у него усугублялось сознание вины и ему становилось жалко Глопшица за то, что он так пострадает именно из-за его, Зиновьевой, пьесы и теперь останется без работы. Вообще, по мере знакомства с работой театра Зиновий все больше проникался абстрактным гуманизмом и неуместным, хотя, может, отчасти и оправданным, но совершенно бесплодным сочувствием к работникам театрального искусства. Он даже приходил ко мне однажды советоваться по этому вопросу, но так как никаких конкретных предложений у него не было, то я, как всегда, посоветовал ему просто потверже стоять двумя ногами на почве реальной действительности. Дело в том, что Зиновию, как и многим людям, незнакомым с миром театра, показалось, будто работники театра низко оплачиваются и находятся в постоянном борении за «выработку», то есть свою занятость в спектаклях, другими словами, постоянно борются, так сказать, за свое место в лучах юпитера, тогда как всем прочим людям, наряду с более высокой оплатой их труда, гарантировано полное спокойствие за свое место, как бы плохо они ни справлялись со своею работой. Все это, надо сказать, чистая правда, так же как и несколько изнурительные условия труда, однако человек, который идет в искусство, должен все-таки вполне сознательно принести себя ему в жертву и иметь постоянное возбуждение по поводу своей исключительной судьбы, потому что вряд ли какое-либо материальное урегулирование (даже если бы нам и удалось пробить какие-то повышения через главк) поможет работникам сцены в трудном деле создания истинно художественных образов.
Упомянутое здесь сочувствие моего друга Зиновия к лицам актерской профессии привело позднее ко многим неприятностям, в том числе и любовного (или, как иногда любят выражаться, сексуально-эротического) порядка, а также сильно подорвало его отношения с Глопшицем. Дело в том, что, подготавливая Зиновия к первой для него репетиции, Глопшиц довольно умело играл на его скептических настроениях, с юмором объясняя, какие безграмотные дураки у него на театре актеры и как трудно им будет сыграть образы интеллигентных людей, потому что сами они книгу сроду не брали в руки. Я могу частично подтвердить справедливость этого наблюдения при наличии той большой нагрузки и трудных условий для актера, которые имеют место наряду с элементами пьянства и слишком частого злоупотребления нетоварищеским отношением к женщине, которое еще не изжито за кулисами. Глопшиц заранее хотел, чтобы все несоответствия, которые возникнут между ним и Зиновием, он смог списать на актеров, однако то, что увидел Зиновий, будучи допущен на первую репетицию, было для него слишком большим потрясением, чтобы он продолжал слушать объяснение Глопшица. От этой бури огорчения даже бывалый режиссер Глопшиц растерялся и стал визжать высоким, почти не мужским голосом:
— Да что я у вас изменил? Где я изменил? Вот он, ваш текст, слово в слово! Надо тексты писать хорошие! Драматургию надо изучать! Фриша с Дюрренматтом в конце-то концов…
— Все не то, все не то, — безутешно повторял Зиновий. — Слова те, но они же совершенно лишены смысла… Ну вот здесь — тут же фраза уничижительная, полная сарказма, намеков и насмешки. Отчего же он у вас орет как ошпаренный?
— Ну это уж позвольте нам лучше знать, орать или нет! — желчно полемизировал Глопшиц. — Здесь нужен взрыв. Нужно действие. Таков мелодический рисунок. И потом, я же вам говорил, — здесь Глопшиц переходил не шепот, — они у нас книг не читают. Они даже Ремарку не читали, Эрих Марию. А уж Шницлера какого-нибудь, так и вовсе. — Тут Глопшиц ударял в ладоши, и они снова начинали репетировать. При этом он все еще стоял возле Зиновия, огорченно приговаривая: — Знал, всегда знал, что авторов нельзя подпускать к репетиции…
Дальнейшие репетиции привели к самым плачевным осложнениям. Актриса Зиночка Пригородова (далеко не лучший, но и не худший творческий кадр из контингента Глопшица) должна была сказать по тексту своей роли, что она никогда не страдала комплексом неполноценности и даже, к стыду своему, испытывала нечто вроде неистребимого комплекса полноценности. Давать такие слова Зиночке было все равно что заставить ее вслух читать Канта или Антидюринга. Ну еще про комплекс этот она смогла произнести с должным омерзением, представив себе, наверное, при этом какую-нибудь дурную болезнь, но дальше уж пошла у нее совершенная белиберда, такая, что Зиновий схватился за голову, а Глопшиц стал кричать на Зиночку дурным голосом, в результате чего Зиночка стала рыдать, но так мило, так горько и беззащитно, что нужно было родиться полнейшим варваром, чтобы в этот момент не проникнуться к ней сочувствием. И конечно, добрая душа моего друга Зиновия не выдержала этого зрелища человеческого горя.
— Чтоб из-за какой-то фразы… — повторял он. — Из-за какой-то драмы… Из-за какого бы то ни было театра… Из-за меня…
Он готов был выкинуть фразу, даже целый акт и тут же вслух высказал это довольно-таки самоотверженное предложение, но бедная Зиночка зарыдала пуще прежнего, потому что она вовсе не хотела, чтобы из ее роли что-либо выкидывали, а, наоборот, хотела, чтобы в нее добавляли как можно больше. Если бы Зиновий спросил меня, то я бы его предостерег и объяснил, что всякий актер просит от автора таких прибавлений и даже целой роли. Но Зиновий ничего этого не знал, и он был очень растроган, когда слышал, как Зиночка Пригородова говорит, горько всхлипывая:
— Я все сделаю, в сто раз больше, только объясните мне…
Глопшиц рассердился и стал объяснять ей сверхзадачу, которая заключается в том, что главное в наше время — это по-настоящему любить женщину, потому что и теперь еще, без пяти минут к коммунизму, некоторые этого до конца не понимают. Он сказал, что это и есть главный смысл пьесы. Услышав такие слова, Зиновий окончательно упал духом, хотя мог бы знать эту странную идею Глопшица заранее, так как режиссер уже высказывал ее в интервью «Вечерней Москве». Зиновий стал что-то растерянно бормотать насчет некоммуникабельной реинкарнации поколений и еще что-то в этом роде, я не успел все это записать, так что у меня сохранились лишь какие-то невразумительные заметки с худсовета, к тому же вставленные среди прочих записей и рисунков (уверен, что, если опубликовать эти мои записи и даже иные отражающие художественную жизнь страны в пятидесятые — семидесятые годы рисунки и фотографии, наука получила бы ценный критико-библиографический материал эпохи). В конце концов Зиновий вызвался помочь Зиночке в понимании того, о чем там идет речь, однако Глопшиц всякими правдами и даже неправдами (хитроумным придумыванием предлогов) пресекал такого рода контакты авторов в обход режиссера. Он сказал, что все объяснит сам, после чего мы с Зиновием покинули зал. Я на многих примерах пытался утешить моего друга, объясняя ему, что автор никогда не бывает доволен, да и не может быть, потому что он — один человек, а режиссер — другой. И теперь должно начаться творчество режиссера. Хорошо, хоть мы не дали ему придумывать новый текст и таким образом старый текст пьесы сможет отчасти уцелеть. На всякий случай я дал понять Зиновию, что это еще черновые варианты постановки, так что все это еще может вылететь, когда спектакль будут серьезно чистить на худсоветах, так что по-глопшицеву тоже не выйдет и он еще придет к нам в главк на поклон, когда его спектакль решат закрыть или коренным образом переделать.
Понятно, что неизбежное столкновение Зиновия с Глопшицем не могло быть исчерпано одной репетицией, оно имело свое бесконечное продолжение, которое меня не могло не тревожить. В первую очередь озаботил меня тот факт, что история с Зиночкой Пригородовой получила свое продолжение, которое может оказаться не менее интересным для читающего мои воспоминания, чем освещение самых насущных творческих вопросов (за столько-то лет работы в искусстве я, слава Богу, смог изучить вкусы зрителя и читателя в равной мере). Дело в том, что Зиночка где-то узнала домашний телефон Зиновия и первая позвонила ему. Она сказала, что только он сможет помочь ей разобраться в роли и это теперь вопрос жизни и смерти. Зиновий, конечно, помчался на встречу с самыми лучшими намерениями и целый вечер — на скамейке сквера и затем в каком-то кафе — пытался вводить ее, как выражается газета «Известия», в «мир интеллигентного человека». Он объяснял Зиночке, что она не просто актриса, а человек, то есть мыслящий тростник (она и правда была в то время совсем тоненькая), что она мыслит — значит, существует (есть переводы этой мысли на латинский и на французский язык, и с ними Зиновий был, конечно, знаком). Лично я вовсе не уверен, что Зиночка поняла что-нибудь из его рассуждений, но уверен, что она честно смотрела ему при этом в глаза и даже в рот. Скорее всего, она играла на этом свидании роль Катьки из пьесы талантливого советского драматурга Сережина «Девчонка с телеграфа». Этот Сережин, при всей его талантливости, имеет типичное для неловкого по любовной части интеллигента представление, что в каждой продавщице и телеграфистке скрыто нетронутое сокровище ума, доброты, истинной интеллигентности (непонятно откуда) и нерастраченной (непонятно все же почему) нежности. Тот факт, что Зиночка, сойдя с подмостков, оказалась такой трогательной, наивной, все понимающей, бескорыстной, удалой и стеснительной в одно и то же время, такой неудачницей в жизни и таким непризнанным талантом на сцене — этот факт потряс добрую и чувствительную душу моего друга до основанья, а затем, как поется в известной песне… А затем пришло чувство. Многие, даже из людей ответственных, даже у нас в главке, видели в этой истории всего лишь пошлый роман драматурга, который, придя в театр, спутался с актрисой, но я-то знал, что Зиновий не таков и что это увлечение моего друга окажется для него поистине губительным. Так что я чувствовал в этот период особенную ответственность за него, потому что это я свел его с театром, я отвечал за него теперь перед соответствующими инстанциями не только как за драматурга, но и как за морально устойчивого человека, каким я его и знал всегда. Вдобавок к этим моим огорчениям и чувству ответственности он еще выбрал меня отчасти в поверенные своего чувства, правильно понимая, что я в театре человек более компетентный, хотя бы даже и в области интимного чувства. Думаю, что, хотя он и не признавал этого в открытую, у него было подозрение, что и в области морали я могу преподать ему не один добрый урок, а я, надо прямо сказать, рассматривал его историю с Зиночкой не как любовное приключение, а как моральную проблему, потому что, как вам известно, Зиновий был женат и даже имел сына.