ЖАНРЫ

Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник)
Шрифт:

Почти все выступавшие за столом открыто признавались в любви к главному режиссеру, к директору театра, а еще чаще к Глопшицу, тому самому Глопшицу, которого им так и не удалось спихнуть. Главный режиссер, он же главный враг Глопшица, очень долго говорил о своей любви к этому такому ершистому, но бесконечно талантливому режиссеру Семену Глопшицу, а Глопшиц время от времени вскакивал с места и порывался расцеловать главного, и, возможно, только соображение о том, что большой нос помешает ему должным образом поцеловать режиссера через стол, удерживало его от этих противоестественных, с точки зрения Зиновия, но вполне естественных для привычного наблюдателя театральной жизни мужских лобзаний. Зиновий и раньше навиделся в театре дружеских поцелуев и объятий, но он приписывал их отчасти чувству взаимного сострадания, которое должно было хоть как-то соединять тружеников этого нелегкого и столь неблагодарного поприща. Теперь же, видя прямую, наигранную и взвинченную фальшь, он стал припоминать и многие другие случаи закулисной фальши, не понятые им ранее. При этом, сдается мне, он получил даже несколько утрированное впечатление об актерской глупости. В конце концов ничего сверхъестественно глупого на этом банкете не говорилось, во всяком случае ничего такого, что бы не говорилось всегда или даже не печаталось в прессе. Что же касается чувства юмора, так это ведь давно известно (и этнографам, и лингвистам, и даже зоологам), что чувство юмора у каждого свое. На театре любят юмор игровой, всякие там розыгрыши, или уж такие реплики, чтоб сразу готовая реприза. А всякий этот языковый юмор, ирония и тонкости театру недоступны, так же, как и отдельным работникам театра. Недаром сами режиссеры говорят, что «театр — искусство грубое», хотя при этом не вовсе отказывают ему в тонкости. Сам я неоднократно указывал на этот момент Зиновию, но он со мною не соглашался. Он говорил, что, напротив, театр очень тонкое искусство, а к грубости зрителя приучает только грубый театр. Я убедительно возражал, что даже самая необходимость говорить громко, чтоб доходило до последних рядов, выводит диалог из сферы всяких недоговорок и тонкостей. Однако Зиновий со мной спорил, и надо признаться, что здесь я допустил просчет, потому что привел ему для контраста пример кино — где можно любой шепот передать и показать шевеленье губ во весь экран. Но, приведя этот пример, я тут же вспомнил, что про кино опытные люда еще чаще говорят, чем про театр, что оно — искусство грубое…

После постановки первой пьесы Зиновий как бы вошел в обойму новых авторов, пишущих для театра, и стал с моей легкой руки посетителем семинаров молодых драматургов (в этом случае молодость понимается обычно как профессиональная молодость, так что народ там обычно не очень молодой и даже чаще — матерый), о чем, конечно, я позаботился — так же, как и по части создания моему другу протекции и реноме на телевидении, радио и в других местах, которые иногда все же подкармливают таких вот талантливых, но неповоротливых людей, наряду с большим количеством, может быть, менее талантливых, но более поворотливых. Надо сказать, что и от этого доброго дела я имел свою долю неприятностей. Достаточно вспомнить ту же дискуссию на телевидении, которую вел один наш вполне известный критик и в которой наряду с актерами принимали участие три драматурга, в том числе и Зиновий. Вопросы Зиновию были там заданы самые пустячные, например, первый вопрос, в котором, можно сказать, содержался уже и ответ, а именно: «Не кажется ли вам, что эпоха таких больших достижений в области прогресса техники требует от нашей драматургии создания произведений, достойных времени?» Любой школьник, особенно старшеклассник, не затруднился бы ответить и не стал мучить себя размышлениями, но Зиновий почему-то замялся и сказал, что ему не кажется. Эффект, конечно, был самый удручающий. А Зиновий еще и захотел пояснить свою мысль, хотя что уж теперь было пояснять. Он сказал им что-то насчет Эврипида, Шекспира и насчет их недостойного времени, а также сказал, что не видит прямой связи. Не помню, что он еще говорил, потому что все это при монтаже вырезали. Ведущий был, конечно, сильно испуган подобным ответом на такой простой вопрос, на который он даже не потребовал заранее письменного текста (за что, кстати, и погорел начальник театрального отдела телевещания, да и я, грешный, получил свое), но человек был уверен, что это детский вопрос. В дальнейшем ходе дискуссии ведущий только один раз еще рискнул обратиться к Зиновию, когда заговорил о новых формах театра, к которым все смелее прибегает наша драматургия, например, вот герои, которые уже умерли, появляются снова на сцене, и наш новый зритель, приученный к таким новым формам, даже не смущается этим. Ведущий спросил Зиновия, не кажется ли ему, что этот прогресс в зрительном восприятии и эти новые формы, отражающие сдвиги, и так далее… На что Зиновий снова сказал довольно угрюмо, что ему нет, не кажется. Он привел в пример не что иное, как папашу Гамлета, который появляется в виде призрака, и упомянул еще какую-то мистическую древность.

На драматургических семинарах дело шло еще хуже. Зиновий часто вставал и уходил во время лекций, где видные критики, а также руководители министерства и Всесоюзного театрального общества объясняли, какая нужна драматургия и как она должна быть связана с насущными задачами производства. Я долго не мог уразуметь, откуда у Зиновия, человека общительного и вежливого, эти угрюмые черты нетерпимости, но в конце концов понял, что это последствия его уединенной жизни, лишенной общественности, а также индивидуального характера его труда. Недаром же в первые годы советской власти были сделаны попытки, правда не доведенные до конца, призвать в литературу ударников и общественников и вообще придать этому труду общественный, коллективно-бригадный характер. На примере Зиновия я еще и еще раз убедился в том, что отсутствие трудового коллектива обостряет индивидуализм писателя. Например, я предлагал Зиновию несколько раз провести обсуждение его пьесы со зрителем и, не заметив отклика на это мое предложение, высказал однажды такую догадку в форме вопроса. «Что же, — спросил я, — разве тебе не интересно мнение широких зрительных масс, их пожелания драматургу?» И услышал ответ, подтвердивший худшие мои подозрения: «Нет, не интересно». Я думаю, что уже в этом ответе крылся зародыш гибели Зиновия как художника. Но рассказ об этом не входил в задачу моего скромного повествования о самом процветающем периоде краткого жизненного и литературного успеха моего бедного друга Зиновия Кр-ского.

Часть шестая

Вступление редактора

В первой же строке спешу сообщить, что герой этого нашего как бы произведения, уже полюбившийся вам, а более, вероятно, надоевший — Зиновий Кр-ский, — жив и нашелся! Мы никак не могли знать об этом в начале нашего повествования по той простой причине, что сами знали только то, что он исчез окончательно (и казалось, бесповоротно) из поля зрения его друзей. Однако теперь нам не остается ничего другого, как сообщить вам эту добрую весть, ибо он объявился: прислал первое письмо, а вслед за ним еще и другие письма, своему старому другу Владимиру Рубцову, который, собрав их, принес Редактору этой книги, а Редактор, не видя, в чем жанровое различие между этими новым письмами и теми, что были оставлены Зиновием при его первом исчезновении, решил присовокупить их к тексту в качестве приложения и одновременно эпилога, ибо Редактор чувствовал, как двусмысленна книга, в которой судьба героя обрывается неясно и даже туманно. Получалась книга не только без начала, но и без какого бы то ни было достойного конца, без торжества добродетели, без наказания порока, без ясного идейного вывода или четко прослеженной цели. Впрочем, Редактор вполне скромно оценивает и этот несовершенный эпилог, вовсе не возлагая на него больших надежд по части оправдания читательского интереса. Но так или иначе эпилог теперь у нас есть.

Поскольку письма эти, похоже, не предназначались их автором для издания, а просто были написаны в ностальгическом порыве человека, лишенного Родины, то Редактор неплохо, слава Богу, знающий традиции мировой беллетристики и тем более мемуаристики, помещает их в виде приложения или как бы научного аппарата. При этом Редактор не может отделаться от ощущения, что это не простое приложение, а как бы даже логический итог данной жизни, как бы ее развязка и эпилог, достаточно печальный и даже трагический, каким только и мог быть итог столь печальной и неосмысленной (в плане, конечно, общественном) жизни, как жизнь Зиновия Кр-ского, которого в свете совершившихся событий Редактор даже не решается называть другом-приятелем, а держит за некоего знакомца, впутавшего его в эту длинную и небезопасную — при всем понимании мирных свобод, нас тешащих ныне, — историю.

С учетом всего этого, Редактор просто предлагает вниманию читателя (того, кто еще не оставил чтение этой книги) первое же по сроку получения (а может, даже и написания) заграничное письмо Зиновия и другие его письма.

Письмо первое

Альтенсберг

3 ноября

Дорогой Владимир!

Ты, верно, удивишься моему письму, а может, будешь им испуган или расстроен. Я ведь до сих пор не писал, потому что не желал навлекать на тебя заграничным письмом чье-либо (известно чье) неудовольствие, но теперь, поскольку мне показалось, что все несколько улеглось у вас там и у нас здесь, я отважился послать первую весточку. Как ты уже понял по штемпелю, марке, и всему прочему — я за границей, в Альтенсберге, в Германии, и поскольку ты помнишь, что в заграничные командировки никто меня никогда не отправлял, а в вояжи не выпускал, ты без труда поймешь, что я уехал насовсем, навсегда…

Страшное это слово «навсегда», однако оно уместно здесь, и ты, наверное, поверишь, что совсем не легко мне было на это решиться, но я все же решился — под давлением жены, упорно доказывавшей бесперспективность дальнейшего обучения нашего сына дома на Родине (сам знаешь почему), а также под давлением обстоятельств моей жизни и моих неудач (но это все же в последнюю очередь, потому что я и здесь, точно так же, как там, принципиально не верю в отличие удачи от неудачи).

И вот оно началось, это все — сумасшедшее нагромождение нелепиц и неурядиц, путешествие, в котором ничего не видишь и не замечаешь, жизненные перемены — непонятно к чему — не к лучшему и даже не к худшему (хотя мне здесь несравненно хуже), а к чему-то неустойчивому, неустроенному, без конца меняющемуся. Здесь я, человек дома необычайно терпимый, дружеский и подвижный, стал вдруг косным, и необщительным, и неподвижным. Семью нашу сразу разбросало по разным городам, потому что мальчик мой в пансионе, возле Берлина, там и школа, Кока нашла в Берлине работу, а я вот — непонятно отчего, здесь, в Альтенсберге, где ставят пьесу, переделанную из моей старой повести, когда-то переведенной на немецкий язык, — помогаю, или мешаю, им компилировать эту белиберду, но все же вроде бы при деле, впервые со времени приезда при деле и при деньгах — при очень небольших деньгах, впрочем, я здесь вообще, честно говоря, на птичьих правах.

Живу я пока у нашего режиссера. Это хороший, веселый и добрый парень, впрочем, по-своему, не по-нашему хороший и по-своему добрый, так же как он и весел по-своему, не по-нашему, очень странно и непривычно. Вечером они тут подолгу веселятся, что-то говорят, не очень значительное или интересное, но зато долго, за полночь, пьют пиво и жарят на гриле мясо, а я зеваю при этом, не в силах уловить смысл их разговора или разделить их веселье: то ли немецкий мой все еще недостаточно хорош, то ли там и правда нечему веселиться и нечего улавливать. Потом все ложатся вповалку, даже не очень ясно зачем, а у меня — свое постоянное место, у двери, в предбаннике — и как только уляжется последний гость, все начинают ходить в туалет, мимо меня, дальше в коридор и еще дальше — через лестничную площадку, все с тем же огромным ключом от туалетной двери. Женщины проходят в коротеньких, до пупа рубашонках, светя ягодицами, и так всю ночь — розоватые попки мелькают чуть не у самого моего лица: холодная лестница, холодная постель, и эти попки, розоватые от холода или от сна, — Боже, какая странная, призрачная, непонятная жизнь, и что я тут, кто я тут, что мне здесь?

Главное ощущение — это что я все время не понимаю чего-то, не до конца понимаю, не все понимаю и, может, никогда не пойму всего. Не понимаю, что обо мне думают, кто я, хорошо ли я поступил, сказав или сделав то-се, или я обидел кого-нибудь и как оно было воспринято. От этого у меня некая скованность в действиях и какая-то даже оглушенность, словно я летел на самолете весь день и вот никак теперь не могу очухаться.

О чем я только не написал тебе — о туалете, о попках, — просто какой-то сеанс психоанализа, а вот о главном — о том, почему я уехал и почему я один, — не написал. Ну да, может, это не случайно: мне пока и самому не так легко это понять. Может, попробую понять и кое-что объяснить тебе в своем новом письме, а пока до свидания.

Твой Зин.

Письмо второе

Альтенсберг

6 ноября

Дорогой Владимир!

Помнишь, у нас была на факультете девочка-отличница Изольда — хотя бы из-за этого ее дурацкого имени ты должен был ее запомнить. Она была отличница, но потом все пошло не слишком — журналистскую работу она не умела, хорошей редакторской ей не досталось, но все же устроилась в какой-то институт, в какое-то бумажное ведомство по линии санитарного просвещения. Так вот, знаешь, я встретил ее незадолго перед отъездом из Союза, и она сказала мне, что ей в общем-то повезло в жизни, потому что она от своего санпросветведомства ездила в двадцатидневную командировку в Париж, а где бы еще и когда она съездила, да еще в Париж, да еще на казенный счет, да еще на целых двадцать дней — сказка, право, сказка. Она с таким упоением мне рассказывала про Париж, а я слушал так, будто не читал про все это с детства сто тысяч раз. Потом выяснилось, что уже прошло пять лет с тех пор, как она съездила, но она все еще живет этой невероятной удачей и долго будет жить, может, теперь уже до конца жизни. И ясно было, что она немножко жалеет меня, который не ездил в Париж и, наверное, никогда не поедет, жалеет всех нас — имя нам легион.

Я живу сейчас в нескольких часах езды от Парижа, и никаких существенных препятствий для такой поездки у меня нет. Я не еду, потому что у меня там нет никакого срочного дела, потому что я не считаю сейчас такую поездку лучшим отдыхом для себя, да и время не самое благоприятное — в общем, успеется. Однако тот факт, что я живу в нескольких часах (пусть даже будет — днях) езды и могу в любое время поехать, — сам этот факт немаловажен и не следует преуменьшать его значения. Могу поехать, хотя и не еду, — может, даже и не поеду никогда, но могу.

Поделиться с друзьями: