Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Записки мерзавца (сборник)
Шрифт:

1*

* В этом месте в записках Юрия Быстрицкого нечто диковинное: не то утерян ряд глав, не то намеренное молчание об его жизни в 1916--18 г. (Прим. автора).

Перечел сегодня записи свои. Господи, до чего беспорядочно, ненужно, дико. Сказано все, а о главнейшем молчок. Главнейшее... главнейшее... Где же моей жизни главнейшее?

Сейчас вечер, сентябрьский ясный вечер. Час назад вернулся с прогулки по этому успевшему за сутки осточертеть городу. Крещатик, переполненный суетливыми нездешними физиономиями. Царский сад, где над мелеющим Днепром склонились профили пиджаков петербургской и московской кройки. Кофейня "Франсуа", прокуренная, запыленная, затканная пауками, и у биллиардов говор шулеров от "Доминика". Тронулась Россия... Побежала, заметалась. Ох, нескоро остановится. По себе самому чувствую, не скоро. Зуд в ногах, отвращение к жизни, усталость, но... из края в край, из града в град судьба, как вихрь, людей мятет. Попутешествуем. Что ж... Здравствуй, старик Кэнар-Лайн. Правда, не такой мне туризм мечтался. Ездить хорошо с запасом неподвижного спокойствия в душе; сидеть на месте приятно с ощущением громадного движения внутри. А тут все наоборот. Безденежные туристы. Несусветные планы. Гул неугомонного политического дурачья. И эти случайные ночлеги. Эти эвакуационные комнаты, неметеные, холодные, жуткие. Если б были здесь сплошные тяжелые шторы, опустить бы их, подойти к столу, еще раз почитать первую попавшую книгу (хотя бы каталог шин и моторов), извлечь из кармана блестящего шестизарядного друга, набрать в рот воды -- и да здравствует помогающий смерти закон Паскаля.

...Сегодня под вечер, а может, до обеда, я стоял на углу Крещатика и Фундуклеевской. Все так же валила от слоеных булок обезумевшая публика, все так же багровый кондуктор в три погибели перегибался через окно трамвая, чтоб сбросить прицепившихся безбилетных мальчишек, и бешено звонил: "местов нет, местов нет!" Где-то вдали у театра надрывались газетчики, где-то размеренным суровым шагом потопатывали германские солдаты. В окне кондитерской, над свежевыпеченным печеньем хлопотали грузные осенние мухи. Я стоял, смотрел, слушал. Уже по одному выражению мелькавших лиц нетрудно было понять, что отъезд недалек. Булки булками, а губы сжаты, а лица -- зелень поздней осени, а в глазах грязь засохших колодцев...

– - Извиняюсь!

– - Вернулся домой, прихватил пару тысяч свежих денег и отбился.

– - Вы, говорите, желаете получить квиток на выезд? Извольте, тысяч тридцать денег найдется?

– - Я же вам по-русски говорил, ровно в полпервого. О, великий, могучий язык... В дни сомнений и т. д.

Я стоял и слушал. Мне наступали на ноги и сердитым беженским шепотом посылали проклятия. Я был, как зачарованный. От снедающей ли грусти, от последних ли солнечных ласк, трудно было оторваться от угла Крещатика и Фундуклеевской... Верней всего, боялся я остаться один на один, с самим собой, с тем, что лежит в кармане. Если до сих пор я не решался... то отчего? От страха, что промахнусь? От стыда, что самоубийство -- трусость? От жалости, что вот сегодня гуляю в желтеньких туфлях, а завтра снимут туфли, закроют глаза медными пятаками и пожалуйте! Нет, нет, все это не то. Не только это. Тут и жажда увидеть Венецию, тут и мечта об английском зацветающем нагорье... Еще в Новороссийске, в дядином кабинете, прочел в одной толстой книжке, что знаменитый Линней стал на колени и заплакал, увидев впервые луга Шотландии. Я бы, вероятно, от Линнея не отстал. Блестящий друг, конечно, возьмет свое. Ведь спорю я лишь об отсрочке. Воинский начальник давал мне отсрочку, дам и я себе. От самоубийства все равно, не уйду -- это ясно, это решено, это заметано, это стержень, на котором вся моя жизнь держится. Думаю -- не думаю, вспоминаю -- не вспоминаю, но не было ни одной минуты за последние десять лет, когда б меня покинуло радостное скрытное сознание: живу, гуляю, но мысленно, но теоретически мой палец на гашетке. Скверная погода, скрещение неблагоприятных обстоятельств, проигрыш в карты и в любви -- мысль станет плотью, практика теорией.

Таких, как я, надо истреблять, как чумных крыс. Раскидывать отравленный хлеб, забивать палками, натравливать терьеров. И вот, Юрий Павлович, дорогой вы мой и малоуважаемый, не станем дожидаться суда народного и расправимся собственным, гуманным.

Закон Паскаля...

2

Любопытнейший случай понаблюдать доставил мне этой весной французик-офицер, который с миссией военной приезжал в Москву и все удивлялся, зачем приехал. Была Москва -- белокаменная и стала Москва расплавленная, была l'arm'ee russe {русская армия(фр.).} и стала l'arm'ee rouge {красная армия (фр.).}. Ну, да это ни к чему. Плевали мы и на большие чудеса.

В составе ихней миссии было человек пятнадцать офицеров. По большей части колониальный сброд, врали и лауреаты полковых судов. Один с Латамом на буйволов охотился и в результате, если б не la grande guerre {великая война (фр.).}, предпринял бы поездку в еще более далекие места. Другой во французском Конго прививал добрую европейскую мораль неграм и допрививался до "превышения власти", выразившегося в двойном убийстве. Словом, было чем-похвастать и о чем рассказать моему знакомому французику. В продолжение двух недель сидели мы на Столешниковом, в кафе, и пожирали пирожные на патоке. Я жрал и слушал, он жрал и рассказывал.

Однажды сижу я за обычным столиком и жду. Появляется мой французик, но не один, под руку держит другого -- совсем молоденького, прыщавого, рыженького. Форма французская, лицо не то еврейское, не то польское. Знакомят. Сначала китайщина: "Monsieur Bystrizki, j'ai l'honneur de vous pr'esenter" {Господин Быстрицкий, имею честь представиться (фр.).}, и т. п., потом называет фамилию.

Я так спокойно спрашиваю:

– - Вы по-русски говорите?

Новый знакомый вспыхивает:

– - Да, немного. А вы почему догадались?

– - Очень просто, фамилия ваша не французская, да и лицо тоже...

Тут он вспыхивает еще пуще и не дает мне фразы окончить:

– - Я действительно в детстве живал в России и даже отчасти русское образование получил, но вот уже четырнадцать лет я живу во Франции, восемь лет, как натурализовался, трижды ранен и по-русски теперь многого не понимаю.

Я слегка (конечно, про себя) удивился -- чего так человек на дыбы становится и от русского языка отгораживается.

Хорошо. Сидим мы час, сидим другой. В чайных стаканах пьем водку, в кофейных чашках коньяк, словом, все в стиле весны 1918. Мой прежний французик уже начинает песни петь и обучает скрипача мотиву "Lison, Lisette". Мой новый "французик" говорит только по-французски (хотя я задаю ему вопросы по-русски), но пьет серьезно. Потом, когда мы хотели еще по коньяку выпить, новый французик смотрит на часы и самым спокойным тоном заявляет:

– - Очевидно, здесь нюхать неловко. Мне придется домой ехать. Вы не любитель? Роберта не зову, он враг кокаина.

Я решил поддержкать марку Гольденблатовского компаньона и Дьяконовского выученика:

– - Я бы с удовольствием, но, простите невежливый вопрос, у вас настоящий?

Он даже улыбнулся.

– - На этот счет не сомневайтесь. Самый что ни на есть Мерк. С опасностью для жизни чрез оккупированную Бельгию голландские спекулянты провозят. Дело стоящее.

Ехать так ехать. Роберт уговаривает остаться, увлекает вон той угловой шатенкой, которая ему кой-какие авансы выдала и еще большее сулит, уверяет, что у нее и подруги прехорошенькие: одеты по-французски, говорят по-французски, любят по-французски.

– - Нет, не обольстишь... В мире две силы, побеждающие любовь: карты и кокаин. За десять пасов подряд, за грамм чистейшего кокаина отдашь все, пожертвуешь привязанностью, репутацией, родными, наукой, искусством. К чему сложность, к чему тянуться во времени, зябнуть осенним утром, тосковать звериной скорбью в часы весенних закатов? От закатов, как от прекрасных женщин: жестокость и грусть, грустная жестокость, жестокая грусть... Отломал щепочку от спичечной коробки, посыпал белого порошку, заткнул одну ноздрю, втянул в другую и -- плевать на все! Ничего не хочется, никого не жаль. Пусть родного отца приведут и расстреляют на твоих глазах -- будешь смотреть с любопытством, но и с равнодушием...

Так (или приблизительно так) говорил мой новый приятель. Я даже удивился, слушая его и смотря на него. Шея его тоненькая, цыплячья, никнет под тяжестью высоколобой, рыжей головы и, как стебелек слабый в грозу, перегибается чрез высоченный воротник голубого мундира. В лице, в глазах, в жестах, в походке, в голосе -- роковая собачья старость и невероятная, заражающая скорбь.

Удивился тому, как он переродился, говоря о кокаине. Скорбь осталась, но вмиг она засверкала, затвердела, показалась завидной участью.

Поделиться с друзьями: