ЖАНРЫ

Записки о жизни Николая Васильевича Гоголя. Том 1
Шрифт:

Вот что писал он к П.А. Плетневу, от 6 февраля 1842 года, еще не зная о разнесшемся в Москве слухе, что "Мертвые души" пропущены цензурою.

"Февраля 6-го (1840, из Москвы). Из письма Прокоповича я узнал, между прочим, что вы хотите отдать У<варову>; отсоветуйте это делать. У<варов> был всегда против меня, хотя я совершенно не знаю, чем возбудил его нерасположение. Оно, казалось, началось со времен "Ревизора". Иначе действовать при тепереш(них) обстоятель(ствах) тоже, кажется, нельзя; и потому прекратите это дело. Я вижу, не судьба моему творенью явиться теперь. Да к тому, прошло и время. Я умею покориться. Я попробую еще выносить нужду, бедность, терпеть. А ваше великодушное участье не потеряло чрез то ни мало цены; скажите это всем: Александре Осиповне [153] , графу В<иельгорскому>, кн. О<доевскому>, князю В<яземскому>. Я умчу это движенье душ их в недре моего признательного сердца всюду, куда бы ни завлекла меня моя скитающаяся судьба. Оно будет вечно свежить меня и пробуждать любовь к прекрасным сокровищам, хранящимся в России. Нет, отчаянье не взойдет в мою душу. Непостижим вышний произвол для человека, и то, что кажется нам гибелью, есть уже наше спасенье. Отложим до времени появление в свет труда моего. И теперь уже я начинаю видеть многие недостатки, а когда сравню сию первую часть с теми, которые имеются быть впереди, вижу, что и нужно многое облегчить, другое заставить выступить сильнее, третье углубить. О, как бы мне нужен был теперь тихий мой угол в Риме, куда не доходят до меня никакие тревоги и волненья! Но что ж делать? У меня больше никаких не оставалось средств. Я думал, что устрою здесь дела и могу возвратиться; вышло не так. Но я тверд. Пересиливаю, сколько могу, и себя, и болезнь свою. Неотразима вера моя в светлое будущее, и неведомая сила говорит мне, что дадутся мне средства окончить труд мой. Передайте мою признательность, мою сильную признательность всем. Успокойте их, скажите им, что они уже много сделали для меня. Клянусь, это знает и чувствует одно только мое сердце. Их великодушие, может быть, мне понадобится еще впереди. Ради Бога, успокойте их, а рукопись возвратите мне. Но прежде - самое главное - прочтите ее вместе, т.е. впятером, и пусть каждый из вас тут же карандашем на маленьком лоскутке бумажки напишет свои замечания, отметит все погрешности и несообразности. Грех будет тому, кто этого не сделает. Мне все должно говорить; мне больше, нежели кому другому, нужно указывать мои недостатки. Но вы сами можете понять все это. Пусть все эти лоскуточки они передадут вам, а вы их немедленно препроводите ко мне. Эту небольшую записку вручите Александре Осиповне. Да хранит вас всех небо! Оно сохранит вас за благородную прелесть ваших душ. P. S. Будет ли в "Современнике" место для статьи около семи печатных листов, и согласитесь ли вы замедлить выход этой книжки - выдать ее не в начале, а в конце апреля, т.е. к празднику? Если так, то я вам пришлю в первых числах апреля. Уведомьте".

153

Г-же С<мирнов>ой.

Это письмо написано сгоряча, но потом удержано у себя Гоголем, как это видно из следующего послания:

"Февраля 17 (1842, из Москвы).

Я получил ваше уведомление о том, что дело идет на лад. Дай Бог, чтоб это было так, но я еще не получил рукописи, хотя три дни уже прошло после полученья вашего письма. Я---------- не смею еще предаваться надежде, пока вовсе не окончится дело. Дай Бог, чтоб оно было хорошо. Я уже ко всему приготовился и чуть не послал было к вам письма, которое нарочно прилагаю вам при сем. Вы можете во всяком случае прочесть его всем, к кому оно имеет отношение.----------Добрый граф В<иельгорский>! как я понимаю его душу. Но изъявить каким бы то ни было образом чувства мои - было бы смешно и глупо с моей стороны. Он слишком хорошо понимает, что я должен чувствовать. Хорошо бы было, если б на днях я получил мою поэму. Время уходит. В другом письме моем вы начитаете просьбу о позволении въехать в ваш "Современник". Извините, что так дурно пишу; перо подчинено ножницами, а не ножиком, который неизвестно куда запропастился".

Извинение Гоголя в том, что он пишет небрежным почерком, показалось мне сперва очень странным. Он вообще не отличался тогда каллиграфическим искусством, и все письма его (кроме одного или двух, которые он переписал по особенным причинам набело) писаны крайне небрежно, чем бы перо ни было очинено, ножиком или ножницами. Но потом смысл этих слов объяснился для меня как нельзя удовлетворительнее. Трудясь над своим перевоспитанием, он не оставил без внимания и своего почерка. Последние письма его к П.А. Плетневу и другим лицам обнаруживают уже явное подражание почерку прописей и даже попытку на щеголеватость букв, и кроме того в его бумагах найдено множество выписок из разных книг, изумляющих терпеливою тщательностью почерка.

Но обращаюсь к его переписке по поводу издания первой части "Мертвых душ".

Вот что писал он, в порыве раздраженного нетерпения к С.С. У<варо>ву, не означив, в рассеянности, а может быть, и по какой-нибудь другой причине, ни года, ни числа, ни города, из которого писано письмо.

"----------Все мое имущество и состояние заключено в труде моем. Для него я пожертвовал всем, обрек себя на строгую бедность, на глубокое уединение, терпел, переносил, пересиливал, сколько мог, свои болезненные недуги, в надежде, что, когда совершу его, отечество не лишит меня куска хлеба и просвещенные соотечественники приклонятся ко мне участием, оценят посильный дар, который стремится всякий русский принести своей отчизне ----------И между тем никто не хочет взглянуть на мое положение, никому нет нужды, что я нахожусь в последней крайности, что проходит время, в которое книга имеет сбыт и продается, и что таким образом я лишаюсь средств продлить свое существование, необходимое для окончания труда моего, для которого одного я только живу на свете. Неужели и вы не будете тронуты моим положением? Неужели и вы откажете мне в вашем покровительстве? Подумайте: я не предпринимаю дерзости просить вспомоществования и милости; я прошу правосудия, я своего прошу.------Почему знать, может быть, несмотря на мой трудный и тернистый жизненный путь, суждено бедному имени моему достигнуть потомства. И ужели вам будет приятно, когда правосудное потомство, отдав вам должное за ваши прекрасные подвиги------скажет в то же время, что вы были равнодушны к созданьям русского слова и не тронулись положеньем бедного, обремененного болезнями писателя, немогшего найти себе угла и приюта в мире, тогда как вы первые могли бы быть его заступником и меценатом? Нет, вы не сделаете этого, вы будете великодушны: у русского вельможи должна быть русская душа. Вы дадите мне решительный ответ на сие письмо, излившееся прямо из глубины сердца".

В письме к князю М.А. Д<ондукову>-К<орсако>ву он еще сильнее выражает болезненность своего нетерпения:

"К величайшему сожалению, мне не удалось быть у вас в бытность вашего сиятельства в Москве. Один раз Ч<ертков> Александр Дм<итриевич>, с которым мы условились ехать вместе, не заехал за мною по причине какого-то помешательства, а потом овладела мною моя обыкновенная периодическая болезнь, во время которой я остаюсь почти в неподвижном состоянии в своей комнате иногда в продолжении двух-трех недель. Впрочем, как я рассудил потом, приезд мой к вам был бы лишним. Дело мое уже вам известно. Я знаю, душа у вас благородна, и вы, верно, будете руководствоваться одним глубоким чувством справедливости; дело мое право, и вы никогда не захотите обидеть человека, который в чистом порыве души сидел несколько лет за своим трудом, для него пожертвовал всем, терпел и перенес много нужды и горя и который ни в каком случае не позволил бы себе написать ничего противного правительству, уже и так меня глубоко облагодетельствовавшему. Итак, и теперь я не прилагаю к вам никаких просьб моих; но если дело уже кончено, моя рукопись послана ко мне и вы были моим справедливым и вместе великодушным заступником, то много, много благодарю вас. Вы не можете взвесить всей моей благодарности к вам; но если бы вы снизошли в глубину моей души, если бы вы увидели там все томления - тогда бы вы поняли, как велика (моя) благодарность. Это чувство всегда глубже всех других я чувствовал в моем сердце, а теперь более нежели когда-либо".

Перечитывая эти письма, значительно мною сокращенные, удивляешься простодушию поэта и его незнанию самых обыкновенных приемов в сношениях с людьми такого рода, по такому делу и при таких обстоятельствах. Не думаю, однако ж, чтобы эти недостатки понижали Гоголя хотя одним градусом во мнении истинно благородно-мыслящего человека. Нет, зная ничтожество его в жизни практической, неловкости в сношениях с людьми, мелочные причуды характера, или какие бы то ни было нравственные недостатки, мы тем больше должны почитать пламень его таланта. Глядя таким образом на поэта, мы не оскорбим его памяти своим любопытством, доискивающимся его высоких поступков, или мыслей и самых мелких его слабостей. В следующем письме к П.А. Плетневу высказываются, в дивном смешении, те и другие.

"17 марта (1842). Москва.

Вот уже вновь прошло три недели после письма вашего, в котором вы известили меня о совершенном окончании дела, а рукописи нет как нет. Уже постоянно каждые две недели я посылаю каждый день осведомиться на почту, в университет, и во все места, куда бы только она могла быть адресована, - и нигде никаких слухов. Боже, как истомили, как измучили меня все эти ожиданья и тревоги! А время уходит, и чем далее, тем менее вижу возможности успеть с ее печатаньем. Уведомьте меня, ради Бога, что случилось, чтобы я хотя по крайней мере знал, что она не пропала на почте, чтобы знал, что мне предпринять.

Я силился написать для "Современника" статью, во многих отношениях современную, мучил себя, терзал всякий день, и не мог ничего написать, кроме трех беспутных страниц, которые тот же час истребил. Но как бы то ни было, вы не скажете, что я не сдержал своего слова. Посылаю вам повесть мою "Портрет". Она была напечатана в "Арабесках", но вы этого не пугайтесь. Прочитайте ее: вы увидите, что осталась одна только канва прежней повести, что все вышито по ней вновь. В Риме я ее переделал вовсе, или, лучше, написал вновь, вследствие сделанных в Петербурге замечаний. Вы, может быть, даже увидите, что она более, чем какая другая, соответствует скромному направлению вашего журнала. Да, ваш журнал не должен заниматься тем, чем занимается торопящийся, шумный современный свет. Его цель другая: это - благоуханье цветов, растущих уединенно на могиле Пушкина. Рыночная толпа не должна знать к нему дороги; с нее довольно славного имени поэта. Но только одни сердечные друзья должны сюда сходиться, с тем, чтобы безмолвно пожать друг другу руку и предаться хоть раз в год тихому размышлению. Вы говорите, что я бы мог достославно подвизаться на журнальном поприще, но что у меня для этого нет терпенья. Нет! у меня нет для этого способностей. Отвлеченный писатель и журналист так же не могут соединить(ся) в одном человеке, как не могут соединиться теоретик и практик. Притом, каждый писатель уже означен своеобразным выражением таланта, и потому никак нельзя для них вывести общего правила. Одному дан ум быстрый схватывать мгновенно все предметы мира в минуту их представления; другой может сказать свое слово, только глубоко обдумав: иначе - его слово будет глупее всякого обыкновенного слова, произнесенного самым обыкновенным человеком. Ничем другим не в силах я заняться теперь, кроме одного постоянного труда моего. Он важен и велик, и вы не судите о нем по той части, которая готовится теперь предстать на свет (если только будет конец ее непостижимому странствию). Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится. Труд мой занял меня совершенно всего, и оторваться от него на минуту - есть уже мое несчастие. Здесь, во время пребывания моего в Москве, я думал заняться отдельно от этого труда, написать одну-две статьи, потому что заняться чем-нибудь важным я здесь не могу. Но вышло напротив: я даже не в силах собрать себя.

Притом уже в самой природе моей заключена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстает мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими. Открытого горизонта нет предо мною. Притом здесь, кроме могущих смутить меня внешних причин, я чувствую физическое препятствие писать. Голова моя страдает всячески: если в комнате холодно, мои мозговые нервы ноют и стынут, и вы не можете себе представить, какую муку чувствую я всякий раз, когда стараюсь в то время пересилить себя, взять власть над собою и заставить голову работать. Если же комната натоплена, тогда этот искусственный жар меня душит совершенно; малейшее напряжение производит в голове такое странное сгущение всего, как будто бы она хотела треснуть. В Риме я писал пред открытым окном, обвеваемый благотворным и чудотворным для меня воздухом. Но вы сами в душе вашей можете чувствовать, как сильно могу я иногда страдать в то время, когда другому никому не видны мои страданья. Давно остыв и угаснув для всех волнений и страстей мира я живу своим внутренним миром, и тревога в этом мире может нанести мне несчастие выше всех мирских несчастий. Участие ваше мне дорого: не оставьте письма моего без ответа, напишите сейчас вашу строчку.

Повести не разделяйте на два нумера, но поместите ее всю в одной книжке и отпечатайте для меня десяток экземпляров. Скажите, как вы нашли ее? (мне нужно говорить откровенно.) Если встретите погрешности в слоге, поправьте. Я не в силах был прочесть ее теперь внимательно. Голова моя глупа, душа не спокойна. Боже, думал ли я вынести столько томлений в этот приезд мой в Россию!"

Немного раньше этого времени, Гоголь писал о себе из Москвы к своей ученице, о которой было говорено выше. Как непохоже это письмо на его прежние к ней письма! Но в биографии оно тем не менее интересно:

"Мне Плетнев сделал за вас выговор, что я не отвечал вам на ваше письмо. Но я вам писал. Правда, это было не письмо, а маленькая записочка; но другого я ничего не в силах был тогда сделать: я был тогда болен и слишком расстроен. Но господин, с которым я послал ее в Петербург, вероятно, где-нибудь плотно пообедавши, выронил ее на улице и не посмел предстать к вам с извинением. Иначе я не могу себе изъяснить, почему вы ее не получили. Я был болен, очень болен, и еще болен доныне внутренно. Болезнь моя выражается такими странными припадками, каких никогда со мною еще не было; но страшнее всего мне показалось то состояние, которое напомнило мне ужасную болезнь мою в Вене, а особливо, когда я почувствовал то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки, наконец совершенно сомнамбулистическое состояние. И нужно же, в довершение всего этого, когда и без того болезнь моя была невыносима, получить еще неприятности, которые и в здоровом состоянии человека бывают потрясающи! Сколько присутствия духа мне нужно было собрать в себе, чтобы устоять! И я устоял; я креплюсь, сколько могу; выезжаю даже из дому, не жалуюсь и никому не показываю, что я болен, хотя часто, часто бывает не под силу. Теперь я вижу, что мне совсем не следовало приезжать к вам, что почти не нужно было моего личного присутствия: и без меня верно бы все так же было; а главное - что хуже всего - я не в силах здесь заниматься трудом, который для меня есть все. Зато с каким нетерпением ожидаю весны! Но, однако ж, до отъезда моего я буду у вас, буду веселее, лучше, нежели был у вас в прошлом году, - не так бестолков, не так странен, не так глуп. Но покаместь я все еще нездоров. Меня томит и душит все, и самый воздух. Я был так здоров, когда ехал в Россию; думал, что теперь удастся прожить в ней поболее, узнать те стороны ее, которые были доселе мне не так коротко знакомы. Все пошло как кривое колесо, по словам пословицы. Скажите вашей маменьке, что мне было передано ее участие, изъявленное ею в письме к одной приятельнице, что оно было мне очень кстати: оно пролило какое-то тихое утешение в мои трудные минуты; оно мне показалось чем-то похожим на светлое предвестие ясного будущего. Я очень, очень много благодарен за него. Может быть, самое длинное письмо ко мне не было бы мне так утешительно тогда, как те коротенькие слова. Итак вот вам покаместь известие обо мне и о припадках моей болезни, вероятно, не похожей на вашу, если только вы до сих пор хвораете, от чего да избавит вас Бог. Вам пора быть здоровым, и я хочу вас застать не за Жан-Поль-Рихтером, а за Шекспиром и Пушкиным, которые читаются только в здоровом расположении духа. Но эту песню, я думаю, вы слышите часто и без меня. Я вам сделаю один вопрос: приходило ли вам когда-нибудь желание, непреодолимое, сильное желание читать Евангелие? Я не разумею то желание, которое похоже на долг и которое всякий положил себе иметь, - нет, сердечный порыв...? Но оставляю неоконченною мною речь. Есть чувства, о которых не следует говорить, и произносить о них что-нибудь уже значит профанировать их.

Поделиться с друзьями: