ЖАНРЫ

Записки викторианского джентльмена
Шрифт:

Вы, может быть, предполагаете, что в мире полным-полно румяных, добрых нянюшек, которые сидят и ждут, когда их пригласят к душевнобольной женщине? Признаюсь, я примерно так и думал и жестоко ошибся. Уход за душевнобольным пробуждает в человеке худшие черты, почему-то считается, что ненормальный пациент не может пожаловаться на своих нянек, словно нечесаные волосы и грязное платье не говорят сами за себя! Впрочем, моя жена не была ни невменяемой, ни слабоумной, это несомненно, и говорю я это не из ложной гордости. Боже правый, я видел невменяемых, но Изабелла ничуть не походила на этих странных, исступленных, неистовых женщин, которые бродят в беспамятстве вокруг приютов. Она никогда не принадлежала к числу этих несчастных, скорее к серой ничейной полосе между ними и здоровыми людьми. Я никогда не верил, - хотя меня и убеждали в этом, - что в ней угасли чувства и что лучше всего упрятать ее в заведение, дескать, ей там будет хорошо, - я знал, что хорошо ей там не будет, да и, кроме всего прочего, у нее как у человека и христианки были те же права, что и у нас с вами. Тем более что в нашей стране обращаются с умалишенными отвратительно, и я искренне считаю, что их участь - худшее из всех известных зол. Если мне нужно было ревностно трудиться, чтоб обеспечить будущность своих детей, то еще усерднее я должен был работать, чтоб дать моей бедной жене покой и блага хорошего ухода.

Сейчас я вздохну, всхлипну, покачаю головой и доскажу эту печальную историю. После того, как я махнул рукой на клиники и чудодейственные методы лечения, я временно оставил жену в Шайо, а сам отправился в Лондон, чтоб окунуться в другую жизнь. По-вашему, я бессердечен, вам претит мое отношение к жене? Что ж, это очень благородно с вашей стороны, но я могу сказать лишь следующее: во-первых, вам не доводилось мучиться в обществе душевнобольного, а во-вторых, и это самое существенное, вы - это вы, а я - это я. Я убедился, что с моим характером жить взаперти, ухаживая за больным, - значит самому превратиться в чудовище, хотя по природе я вовсе не злой человек. Что толку в подобной жертве? Не лучше ли мне сохранить человеческий облик и проявлять доброту в естественной для меня форме? Я знаю, некоторые фанатики со мной не согласятся и сочтут, что я жертвую высокими идеалами человечности, но если я и восхищаюсь их самоотверженностью (в чем я не уверен), я не могу им подражать. К тому же, и другие, материальные соображения, никак мне не позволяли превратиться в сиделку при больной жене - я должен был кормить семью. Матушка великодушно предложила мне все, что имела, но этого "вcего" было не бог весть сколько; а я не хотел злоупотреблять ее щедростью. Довольно было и того, что она приютила моих девочек на все то время, пока я не найду для них другого пристанища, но чтобы его найти, необходимо было возвратиться в Лондон и рьяно браться за работу, как иначе мог я обеспечить своих близких? Мне нужно было жить в Лондоне и, значит, я должен быть свободен от больной жены и маленьких детей - так я решил и никогда не сожалел об этом.

Наверное, я напрасно возвратился в наш прежний дом на Грейт-Корэм, который делил теперь со своей кузиной Мэри и ее мужем. Это было не слишком удобно, но зато дешево: на мою долю приходилась лишь часть квартирной платы, а экономил я на всем, на чем можно. Хозяйкой Мэри была не лучшей, чем моя бедная жена, но если сердечность Изабеллы все преображала и скрадывала даже свисающую отовсюду паутину, то теперь в этом чужом, бесприютном жилище она выглядывала изо всех углов. Впрочем, у меня были и другие способы времяпрепровождения - клубы, дома добрых знакомых, со многими из которых я все более сходился. Собственно, клубы и придуманы для таких людей, как я: лишенных своего семейного очага и ищущих приюта в другом месте, где можно найти себе компанию, вкусно поесть и славно выпить, не привлекая ничьего внимания. На это вы мне резонно возразите, что все это в моих устах звучит не очень убедительно, ведь даже когда у меня были семья и дом, я норовил улизнуть оттуда в клуб. Но то было совсем другое дело: прежде я отправлялся в клуб для развлечения, теперь он стал моим прибежищем. Неужели вы не видите разницы?

Мне нравится, когда меня узнают при встрече, но не на улице - это отвратительно, и не в общественных местах - это утомительно, а в клубах, членом которых я состою. Мне нравится идти по Кинг-стрит к клубу и знать заранее, что швейцар, заметивший меня у входа, поднимется, чтоб одарить меня улыбкой и газетой, что официант мне первому сообщит, есть ли сегодня в меню бобы и бекон. Мне нравится, что мне освобождают место у камина, когда я захожу в курительный салон, что кто-то из знакомых предлагает мне сигару моей любимой марки, кто-то еще - выпивку, а если я отказываюсь и от того и от другого и просто опускаюсь в кресло, чтоб помечтать, глядя на огонь, я знаю, что меня здесь правильно поймут и никто не обидится. Мне нравятся все мелкие удобства: писчая бумага со знаком клуба, всегда полные чернильницы, всегда пустые пепельницы, посыльный, готовый бежать с моей запиской, газеты и журналы, выложенные на столики, - в общем, все эти неприметные безделицы. Мне по душе и правила - приятно, когда знаешь, как себя вести: где можно говорить, не понижая голоса, где следует перейти на шепот, куда повесить плащ и спрятать грязные ботинки, где лучше сесть, чтоб официант заметил тебя первым, в каком часу прийти к открытию, в каком - уйти, чтоб быть последним и никому не помешать. На заре моей клубной карьеры, пока я еще не стал одним из кряжистых столпов этих почтенных заведений, мне нравились та теплота и уважительность, которые я чувствовал по отношению к своей особе, они мне придавали ощущение собственного веса, и я их высоко ценил, даже когда подшучивал над клубным духом.

К 1842 году я не составил себе имени даже в узком клубном кругу. Чистосердечно вам признаюсь: моя безвестность страшно меня угнетала и доводила чуть не до скрежета зубовного. Конечно, у меня была некая репутация, но какая-то непонятная и непохожая на славу. Как бы то ни было, вот уже десять лет я постоянно печатался то под одним, то под другим псевдонимом, и было бы странно, если бы все мои разнообразные и многочисленные сочинения не получили никакого отклика. Меня, действительно, хорошо знали, но знали "заказчики", а не читающая публика. Ведь я никогда не выступал под собственным именем, а всегда либо под псевдонимом, либо анонимно. Будь я только Микел Анджело Титмарш или Фиц-Будл, слух о том, кто это такой на самом деле, распространился бы очень быстро, но, выступая под доброй дюжиной псевдонимов, я сам себе ставил палки в колеса, - впрочем, тут был свой расчет: я бы не мог так много печататься под одним и тем же именем. В мире журналистики, как вам известно, предпочитают, чтобы корреспондент был верен своей газете.

В общем, в ту пору мне, как никогда, необходимо было написать ту самую вожделенную сенсационную книгу, тогда бы я отбросил свои маски и стал, наконец, самим собой. С этой целью я изводил груды бумаги, работал не покладая рук сразу над десятком разных замыслов в надежде, что набреду на золотую жилу. Наверное, вас смущает моя холодная расчетливость, наверное, вы предпочитаете, чтоб не расчет, а вдохновение всечасно двигали художником? Возможно, иные из моих собратьев по перу и могут этим похвастаться, но я не из их числа; мне нужно выстроить и тщательно обдумать все произведение, а если я этого не делаю, меня ждет адский труд. Единственное мое преимущество в том, что я точно знаю, что способен написать, а чего - нет. Во всяком случае, сейчас я это знаю и научился этому давно, хоть и немалой кровью. Не стану вам рассказывать, как я приобретал эту науку, перебирая свои многочисленные опусы, - если они вас интересуют, снимите их просто с полки, - но хочу привести два примера: "Катрин" и "Барри Линдона" как иллюстрацию своих неудач и "Вторые похороны Наполеона" как доказательство того, что если я и добивался желаемого результата, он ровным счетом никого не интересовал, из чего я заключаю, что суд литературного мира - суд неправедный, на нем никто не стал бы слушать самого Шекспира, случись ему сейчас воскреснуть.

"Катрин" стала моей первой попыткой написать настоящий, толстый роман; я задумал показать злодейство в его истинном свете - мне припоминается, что я уже рассказывал, какой ничтожный отклик в прессе получила эта книга. В "Барри Линдоне", который был написан в 1844 году, после моей второй поездки в Ирландию и выхода в свет долго откладывавшейся книги "Ирландских очерков", я претендовал на большее. Я попытался соединить несколько элементов, которые, как мне казалось, необходимы для шедевра: главный герой - злодей, действие то и дело переносится из одной европейской страны в другую, из княжеских хором - в бедную крестьянскую хижину. Рецепт был выдержан до конца, но "Барри Линдон" провалился; едва принявшись за него, я уже знал, что так оно и будет. У меня получилась мешанина из нескольких, упорно не желавших соединяться между собой тем, и книга легла гнетом мне на душу. Она публиковалась по частям в журнале "Фрейзерз Мэгэзин", тянуть с работой было невозможно, и чтобы побыстрее отвязаться от ставшей мне ненавистной книги, я согласился поплыть в Египет и обратно на борту "Леди Мэри Вуд", где мне предложили бесплатную каюту. Я думал, что, едва я в ней запрусь, слова польются сами, но не тут-то было! Я стонал и мучился над каждой из этих ужасных глав, и каждая строка, приближавшая меня к концу маршрута, была оплачена укусами насекомых - меня заели клопы - и приступами морской болезни. Когда я кончил эту книгу - где-то у берегов Мальты, - от меня мало что осталось, а немногое оставшееся, по логике вещей, должно было навеки излечиться от желания стать романистом. Поставь меня кто-нибудь тогда во главе литературного журнала, боевого и вместе с тем не чуждого аристократизма, и я бы тотчас отправил за борт все свои писательские притязания и запрыгал бы от радости.

Но никто не сделал мне такого предложения. Я вернулся в Лондон, утешая себя мыслью, что поездка, по крайней мере, дала мне материал для еще одной книги путевых очерков - "Заметок о путешествии из Корнхилла до Большого Каира" и отчасти утолила мою страсть к перемене мест. Но помню, с каким внутренним беспокойством я вернулся к прежнему бурному светскому безделью. Мысленно я вижу, как поднимаюсь по лестнице в свое новое пристанище над аптекой на Джермин-стрит, 44, которое снял после того, как съехал с Грейт-Корэм, где жил вместе с кузиной. Ох, как медленно поднимаюсь я по этой лестнице, как мне не хочется возвращаться в комнату, где меня ждет деревянный стол и порция дневной работы. Обстановка в комнате была самая простая: стулья с плетеными сиденьями и французская крашеная кровать. Утром, позавтракав булочкой за пенни и чашкой горячего шоколада, я садился за стол и в тихом отчаянии принимался за горы статей и рецензий, и так корпел до вечера, после чего отправлялся в гости или на званый ужин - улыбаться, болтать, кланяться налево и направо, обходя знакомых, пока не наступало время вернуться на мой убогий чердак. Я, кажется, пытаюсь вас разжалобить, и, конечно, безуспешно. Да и в самом деле, возвращался я вовсе не на чердак и работал в шелковом халате, и все же вздохните обо мне разочек: ведь я был одинок. Мне не хватало жены, детей, дома, очень и очень не хватало. Конечно, от меня не ускользает ирония судьбы; еще совсем недавно я проклинал шум и гам, который поднимали мои домашние, не давая мне работать, теперь я проклинал то самое уединение, которого так жаждал. Во мне росла ужасная обида: неужто мне заказаны все радости домашнего уюта и общения с детьми лишь потому, что у меня больна жена? Можно ли сомневаться, что после нескольких мнимо холостяцких лет я почувствовал голод по семейной жизни? Мне отчаянно не хватало моих девочек, тоска по ним рождала в голове какой-то туман и путаницу, мешавшую мне работать; к тому же я верил в их благотворное влияние на меня. Я, кажется, никогда не разводил сантиментов вокруг спасительной детской невинности, но когда я представлял себе, что держу за руку Анни или сажаю на колени Минни, моя нынешняя жизнь представлялась мне убогой и бессодержательной, и меня пронзала мысль, что они мои ангелы-хранители и должны быть всегда рядом со мной. Пожалуйста, не думайте, что в Лондоне я предавался каким-то страшным порокам: я не вернулся к карточной игре или к каким-нибудь другим сомнительным удовольствиям, но все то время, что не работал, я проводил в еде, питье и в светском водовороте, именно с этим пустым коловращением я и хотел покончить. Хотя я был уверен, что девочкам в Париже живется очень хорошо и без меня, расставаясь с ними, я каждый раз обличался горючими слезами, а в течение нескольких дней после нашей разлуки впадал в тоску, завидя какого-нибудь ребенка их возраста. Однажды, вообразив, что они прошли мимо меня по улице, я бросился вслед и испытал ужасный стыд, остановив совершенно чужих людей. Ничуть не меньше я тосковал и о своей жене, мне так хотелось глянуть ей в лицо, поймать еще одну счастливую минуту из тех, что выпадали, когда я заставал ее светлые периоды. Мечта перевезти семью в Лондон стала навязчивой идеей. Я думал поселить их в двухквартирном коттедже в Хампстеде или в Хаммерсмите, где мы могли быть рядом, но не вместе. Камнем преткновения были деньги: для этого нужна была куча денег, но сколько я ни работал и сколько ни зарабатывал, я не мог собрать нужную сумму, чтоб осуществить свою мечту, - вот если бы я написал шедевр! Видите, как я упорно возвращался к идее этого злосчастного шедевра, который никак мне не давался.

Мне всегда хватало настойчивости добиться своего, когда я хотел чего-нибудь достаточно сильно, а я очень хотел как можно скорее соединиться со своей семьей, вследствие чего стал требовать более высокие гонорары и был изумлен, когда не встретил ни малейших возражений: мне тут же стали платить больше. Я начал писать для нового, не слишком почтенного журнала "Панч", издания забавного и щедрого к своим авторам. Пришлось немного потрудиться, чтобы попасть в тон, но после первой не совсем удачной попытки я с этим отлично справился и обрел прекрасный рупор, который использовал на всю мощность. Очень скоро издатели дали мне полную свободу: я нес в "Панч" все, что хотел, - стихи, пародии, карикатуры, рецензии - и все принималось, в итоге я ощутил уверенность в себе в самую нужную минуту. Такой уверенности мне никогда не давало одновременное сотрудничество с десятью - двенадцатью журналами, но с этим процветающим изданием у меня завязались тесные отношения, я понимал, что оно в какой-то мере даже зависит от меня - я был их основным автором. Не думайте, что устойчивость этих связей и уверенность в том, что меня опубликуют, заставили меня снизить требования к себе: ни в малейшей степени - я никогда не снижал этих требований, напротив, неизменно сознавал, что написанное моим пером могло быть несравненно лучше. Оно всегда носило следы многократной правки, и если мне и доводилось расстаться с не удовлетворявшей меня рукописью, то только потому, что посыльный из типографии не соглашался больше ждать. Оглядываясь назад, я нимало не жалею о потраченных усилиях, ибо к журналистике можно, конечно, относиться свысока, но тем не менее она бывает и хорошей - она служит читателю и доставляет ему удовольствие, что само по себе достойно уважения. Читая "Панч", вы можете вообразить, что все это кто-то набросал за пять минут, так быстро и легко бегут перед глазами строки - поверьте, это совсем не так: на мелкие заметки я тратил по многу часов, порой не меньше, чем на главу иного романа. Да и подготовительная работа занимает много времени: хорошо информированные и ответственные журналисты, среди которых я числю и себя, тратят бездну времени на проверку фактов и цитируемых источников, на чтение литературы, относящейся к затронутой теме, и все это - тяжелый труд. Не было случая, чтоб я не прочитал, а только перелистал рецензируемую книгу, напротив, я не чувствовал себя вправе о ней высказываться, не дав себе труда узнать, что представляет собой ее автор, - без этого, мне казалось, я не сумею верно оценить ее. Я серьезно относился и к самому себе, и к своему ремеслу, порой в ущерб здоровью и очень часто - собственному благополучию.

Особенно запомнилась мне одна заметка, которая мучила меня много месяцев, настолько серьезно я к ней относился. Речь в ней шла о казни через повешение, я даже посетил одну такую экзекуцию, чтобы составить собственное мнение о степени ее варварства и соответственно настроить читателей. То, что я испытал, было чудовищно, но, как и полагалось, я честно доложил обо всех подробностях этой страшной процедуры и о собственных ощущениях, - надеюсь, я открыл глаза некоторым людям. Или еще одна заметка, на сей раз об эмигрантах, - я плакал целую неделю после того, как посетил причалы, откуда они отправлялись в путь, и думаю, что честно рассказал моим читателям нечто такое, чего они прежде не знали и что им надлежало знать - за знанием, возможно, последуют и действия. Нет, я не жду, что они бросятся снимать веревку с человека, стоящего у виселицы, или поселят У себя бездомную семью, вынужденную эмигрировать, - ничего похожего, - но под влиянием возникших чувств каждый человек может влиять на общественное мнение, и это со временем изменит общество.

Боюсь, что мое чересчур страстное выступление в защиту журналистики заставило вас заподозрить, что одной журналистики было мне мало, признаюсь, я не готов был ею ограничиться и согласиться на замену, пусть самую соблазнительную, которую подсовывала мне судьба, ибо хотел быть романистом. Только роман, переплетенный в кожу, хранящийся на книжной полке, - ничто иное не могло мне дать удовлетворения, все остальное казалось однодневкой, которая завтра проследует в корзину для бумаг. О, суета сует! И вот передо мной романы, целая шеренга романов, а я все так же недоволен, правда, порой, когда мой взгляд задерживается на одной - много двух - из этих книг, я чувствую, что в дальнем уголке души шевелится какое-то тщеславное, гордое чувство. Ну что ж, спасибо и на том, могло быть хуже, я мог бы не оставить после себя совсем ничего стоящего и наше время запомнилось бы как время безраздельного господства Диккенса. Помню, летом 1842 в Ливерпуле, где я ждал судна, чтобы отправиться писать свои "Ирландские очерки", я развернул газету в гостинице и подумал, что в ней могло бы найтись место - два-три абзаца - для сообщения о том, что довольно известный лондонский журналист имярек находится на пути в Ирландию, а вместо этого обнаружил, что весь номер посвящен возвращению Диккенса из Америки. Я рассмеялся над собой, но в этом смехе было что-то жалобное; я часто думал о Диккенсе, не стану притворяться, будто его судьба меня не занимала. Одно время мысли о нем буквально меня преследовали, да и кто из писателей мог похвастать тем, что равнодушен к Диккенсу? Он был в зените славы: двадцати пяти лет от роду написал "Пиквика", до тридцати выпустил еще четыре нашумевшие книги, он признанный гений своего времени, как же о нем не думать? Я и сейчас о нем думаю и завидую ему, вернее, не ему, а его поразительному мастерству, которому, надеюсь, воздал должное и в узком кругу, и перед широкой публикой. Да мне бы ничего другого не оставалось, даже если бы я не считал его гением, каковым он, несомненно, является, меня бы заставили признать это мои собственные дети. Они обожали Диккенса: Минни читала "Николаса Никльби", когда ей было весело, и того же "Николаса Никльби", когда ей было грустно, "Николас Никльби" шел в ход утром, днем и вечером, пока, наконец, она не спросила меня, подняв глаза от книги: "Папочка, а ты почему не напишешь что-нибудь вроде "Николаса Никльби"?" Дитя, я бы не смог, даже если бы и хотел, но правду сказать, - до сих пор я не решался это выговорить из опасения, что вы меня неправильно поймете, - я не хочу и никогда не хотел писать, как он. Вы поражены? "Зелен виноград", думаете вы? Жаль, очень жаль, потому что я говорю правду: я восхищаюсь Диккенсом, почтительно снимаю перед ним шляпу, но даже в те далекие годы, когда мне было тридцать шесть и я не написал еще ни одного романа, а он был знаменитым автором восьми сенсационных книг, я не хотел быть на его месте. Вы спрашиваете, по какой причине. Скажу вам так: Диккенс прекрасен, прекраснее, чем жизнь, но я не желаю быть лучше жизни, я хочу быть самой жизнью. С моей точки зрения, художник - зеркало действительности, и от себя он добавляет ровно столько, сколько нужно, чтоб сделать ее более отчетливой. Он не вправе искажать и подтасовывать ее ни для того, чтобы повеселить нас, ни для того, чтоб вызвать наши слезы, иначе мы потеряем к нему доверие, книга станет для нас пустой, незначащей забавой и самые замечательные цели потеряют смысл. Возьмем, к примеру, Микобера из прекрасной книги "Дэвид Копперфилд". Мы смеемся над Микобером, мы показываем на него пальцем, мы покатываемся со смеху, но понимаем в конце концов, что этот образ превзошел самое жизнь - он не укладывается в ее рамки - и что его создатель презрительно относится ко всем Микоберам на свете и обращает их в посмешище. Насколько было бы лучше, если бы, пожертвовав частью смешных сцен и драматических эффектов, автор сделал Микобера более жизненной, более узнаваемой фигурой, от знакомства с которой не оставалось бы такого неприятного осадка. Вы не согласны, вы любите Микобера и говорите, что "Дэвид Копперфилд" много лучше всего, что довелось написать вашему покорному слуге? Не стану спорить, но сна из-за вас не потеряю - вы ровным счетом ничего не поняли. Впрочем, неважно, я все равно скажу то, что собирался. Произведения Диккенса прекрасны, его герои трогают до слез, но в то же время они утрированы и умаляют силу его романов. На мой взгляд, призвание писателя - изображать натуру, его искусство - в умении правдиво воссоздать ее.

Поделиться с друзьями: