Записки викторианского джентльмена
Шрифт:
Додуматься до всего этого было несложно, к тому же, похвастаю, я был отлично подготовлен, и тем не менее, прежде чем выйти с моими юмористами на трибуну, пришлось изрядно потрудиться. Читать их было чистым удовольствием, я не расставался с полюбившимися мне томиками и до того зачитывался, что просто забывал, во имя чего это делаю. Глаза привычно перескакивали с одной знакомой строчки на другую, а нужно было остановиться, отметить важные места и тщательно все обдумать, прежде чем, преисполнившись дерзости, браться за перо. Мне хотелось построить изложение в свободном, разговорном стиле, вроде того, которым я пытаюсь писать настоящую книгу, ибо я не намеревался доводить слушателей до зевоты, напыщенными словоизлияниями. Если люди и придут, то для того, чтобы развлечься, и я не видел в том ничего зазорного. Мне следовало во что бы то ни стало овладеть вниманием аудитории и обратить ее в свою веру, лишь тогда можно будет сообщить ей что-либо содержательное, и значит, тон моих лекций должен быть непринужденным, а доводы - простыми. Я огорчился бы, подай я повод хотя бы одному из слушателей заявить: "Это непонятно, а значит, дьявольски умно, надо бы не заснуть, иначе все заметят, какой я невежда". Я бы хотел говорить просто, правдиво и понятно, по-моему, нет иного способа возместить потраченные публикой деньги и преуспеть в своем начинании. Я не согласен с теми, кто считает, будто подлинное знание должно звучать невразумительно, совсем напротив, не вижу, с какой стати читатель или слушатель обязан биться над расшифровкой того, что хотел сказать писатель или лектор, по мне, это свидетельствует о провале.
Впрочем, свободное владение материалом еще не означало, что я сумею изложить его как должно - публичные выступления всегда были для меня камнем преткновения. Я никогда их не любил - у меня нет к ним дара. Даже мой голос не годится - он слишком слаб, и хотя текст будет лежать у меня перед глазами, многое зависит от того, как я его прочту. Меня страшат большие скопления людей, меня охватывает паника, когда они сидят и молча на меня взирают, я так волнуюсь, что заболеваю. Диккенс, к примеру, чувствует себя иначе, его подстегивают и зажигают огромные толпы, пришедшие его послушать, но у него другой природный темперамент, тогда как мой удел - дрожать, бледнеть, бороться с желанием удрать подальше и мечтать - тщетная надежда! чтоб лекция не состоялась. Еще мгновение - и люди уставятся на меня бусинами своих глаз и ни в какую не согласятся, чтобы мой текст прочел кто-нибудь другой: по условиям игры его должен прочесть сам автор. А, собственно, по какой причине? Почему это так важно? Откуда такое любопытство к его особе? Я никогда, наверное, не пойму, чем интересно мое платье, мимика или привычка волноваться во время выступления. Зачем, изображая интерес к предмету лекции, превращать докладчика в диковинку из зоопарка? Появление на кафедре автора собственной персоной должно, по непонятной мне причине, вызывать трепет у его поклонников, вернее, причина эта мне понятна, но заставляет грустно призадуматься над человеческой природой. Я понимаю, можно встретиться с любимым автором, пожать ему руку, обменяться добрыми словами, но есть ли смысл прийти с толпой зевак, чтоб просто поглазеть на него? Нет, мне это невдомек.
Сейчас я распинаюсь о десятках, даже сотнях слушателей, но ясно помню, как боялся, что на мою лекцию не придет ни одна душа, кроме матушки с Анни и Минни да Джейн Брукфилд. При мысли о большом стечении народа я покрывался испариной, но пустой зал и унизительное положение, в которое я попал бы, обращаясь к бесконечным рядам зияющих провалами кресел, страшили меня неизмеримо больше. С чего я взял, что люди согласятся выкладывать деньги за удовольствие меня послушать? Какая дерзость, нет, нужно поскорее это отменить! Сколько ни утешали меня друзья и родственники, мне не именно виделся пустой гулкий зал, я приходил в отчаяние, воображая, как прогорю на этой авантюре. Что за насмешка: погнавшись за золотым тельцом, обобрать себя и близких и потерять то немногое, что у нас есть.
И все же, несмотря на мучившие меня страхи, я решился выступать в залах Уиллиса на Кинг-стрит в Сент-Джеймсе и назначил две гинеи за посещение шести лекций и семь шиллингов шесть пенсов за вход на одну лекцию. Лравда, похоже, будто дети играют в театр? Меня это смешило, хотя дело было чертовски серьезное, я называл себя канатоходцем и усиленно приглашал друзей прийти полюбоваться моей несравненной ловкостью и бесстрашием. Первая лекция состоялась 22 мая 1851 года в четверг утром. Мое возбуждение нарастало с каждым часом, а когда у меня расходятся нервы, со мной нет никакого сладу. Ах, будь у меня жена, она легонько провела бы ладонью по моему лбу, одернула на мне костюм, нашла запасную пару очков и оказала тысячу других знаков внимания! Анни и Минни, как всегда, очень старались помочь, но я внушал им страх и жалость, которой они меня едва не доконали. Я шел на лекцию, как на войну, на которой, по правде говоря, никогда не был и потому имею о ней довольно смутные представления. Во всяком случае, когда я садился в карету, чтоб ехать на будущее поле боя, говорить я мог только шепотом. А вдруг, когда дойдет до дела, я совсем осипну или - о ужас!
– потеряю текст, в который вцепился мертвой хваткой и не выпускал из рук ни на минуту? Я рисовал себе одну ужасную картину за другой, пока к сердцу не подступила черная тоска, оно успокоилось и перестало стучать как бешеное, а мне все стало безразлично: будь что будет, все, что можно, уже сделано. С богом!
За несколько дней до лекции я предусмотрительно заглянул в залы Уиллиса, чтоб познакомиться поближе с местом предстоящей казни и послушать, как звучит мой голос; к великому смущению служителя, послушно стоявшего по моей просьбе в дальнем углу зала, я принялся громко выкрикивать таблицу умножения, после чего он меня заверил, что отлично слышал каждое сказанное слово, но само помещение в то майское утро показалось мне чужим и жутким. Случалось ли вам бывать в зале до того, как его заполнит публика, читатель? Если да, вы почувствовали его гнетущую атмосферу и знаете, как потерянно ощущает себя лектор, шагая взад и вперед вдоль гулких и пустых проходов. В такую минуту не верится, что из этих темных кресел раздастся смех и звуки речи, повеет человеческим теплом, и волнение слушателей всколыхнет затхлый, тусклый воздух. Пока все мертво. Лишь громким эхом отдаются шаги встревоженного лектора, и, если он нечаянно споткнется о скамью или уронит книгу, по залу разносится звук, подобный грозному раскату грома. От страха меня поташнивало и разбирало зло на себя за то, что я по доброй воле пошел на предстоящее неминуемое, как мне казалось, унижение. Наверное, я бы просто задал стрекача, если бы не Фанни Кембл, которая решила приехать пораньше. До чего же она, бедняжка, была, наверное, ошарашена, когда я, как безумный, бросился ей навстречу и стал упрашивать не уезжать и скоротать со мной оставшееся время. Воображаете, что со мной творилось? Конечно, не следовало приходить так рано да еще одному, то была ошибка, мне вовсе не нужен был покой и тишина, чтобы собраться с мыслями, как я утверждал, а нужно было отвлечься. Да и вообще незачем было так волноваться, но паника в два счета одерживает верх над здравым смыслом, и если бы не Фанни Кембл, не знаю, что вышло бы из моей первой лекции.
Она увела меня в артистическую уборную, примыкавшую к залу, и сделала все возможное, чтобы рассеять мои. страхи. Не помню, о чем мы говорили, да и нарастающий гул голосов заглушал наши слова, но я был рад, что у меня есть собеседница, и с тех пор стараюсь никогда не оставаться перед лекцией один. По мере того, как приближалась злосчастная минута моего выхода на сцену, я стал горько сожалеть о том, что оставил текст выступления на пюпитре кафедры: само прикосновение к бумаге меня бы успокаивало и придавало осязаемость предстоящему. Конечно, нечего было и думать о том, чтобы выйти на сцену и забрать его: собравшиеся решили бы, что я начинаю, но, оказывается, все это время я сетовал вслух, и славная Фанни вызвалась мне принести вожделенные листочки. Бесшумно и ловко, как и подобает ангелу милосердия, она проследовала к пюпитру, который я отрегулировал по собственному росту, и обнаружила, что не достает до лежащих на нем записок. Стараясь по возможности не привлекать к себе внимания, она стала слегка подпрыгивать в надежде, что - дотянется до рукописи, и, сдвинув с места, подхватит на лету. Вместо чего листки упали на пол и рассыпались во все стороны. Со слезами она сгребала их в кучки, напоминавшие побитые градом пучки колосьев, и принесла их мне, боясь поднять глаза от страха, что я сейчас, накинусь и разорву ее на части. На деле, она мне оказала огромную услугу, ибо все оставшееся время я пор порядку их раскладывал, и эта механическая работа вернула мне спокойствие. На сцену я вышел собранный, готовый сражаться и победить.
Скажу по опыту, что лектор почти не видит своей аудитории, он только ощущает присутствие большого числа лиц и тел, сливающихся в одну общую массу, расчленять которую для него гибельно. Поднимая глаза на зал, он либо скользит по нему взором, либо смотрит перед собой, не захватывая и первого ряда, либо устремляет его вдаль, но не рискует задерживаться на чем-нибудь, кроме края пюпитра. Сначала он не отрывается от текста, даже если знает его наизусть, но постепенно, его уверенность в себе растет, он решается дать отдых глазам и поднимает их от рукописи, но держит пальцем место, на котором остановился, чтоб в случае чего вернуться к спасительной надежности письменного слова. Мало-помалу я овладел этим искусством, и если бы мне вновь - не приведи господи - довелось читать лекции, я следовал бы тем же простым правилам, не допуская и мысли, что можно отказаться от записей или, увидев в третьем ряду двоюродную бабушку, приветливо ей помахать. Едва начав читать, я тотчас заметил, что слова свободно льются у меня из уст, текстом я почти не пользуюсь, в нужных местах сами собой возникают паузы и на кафедре я выгляжу вполне уместно. Аудитория тоже оказалась управляемой: она прислушивалась к моим словам, смеялась над остротами и энергично хлопала в конце. О чем еще мечтать лектору?
И в самом деле, о чем? После лекции я пожал бессчетное число рук - люди рвались поздравить меня с успехом. Было ли это приятно? Разумеется. Вы спрашиваете, не опьянил ли меня успех? Вне всякого сомнения, и очень сильно: я улыбался как дурак и чувствовал себя покорителем вселенной. Скромность моя неожиданно куда-то улетучилась - нет, нет, не насовсем: я понимал, что это игра случая, и старался умерить свою хвастливость. Да и вообще не стоит откровенно радоваться своему успеху. Это не по-английски. Мы, англичане, больше всего ценим сдержанность, хотя не знаю, хорошо ли это. Некоторые, кажется, сочли мой восторг неподобающим, и разгромная статья Джона Форстера, появившаяся в "Экзэминере" два дня спустя, объяснялась скорее всего моим неуместным ликованием. Ничего не оставалось, кроме как мудро взяться за подготовку следующей лекции.
Мой импрессарио Митчелл был чрезвычайно доволен таким началом и стал немедленно договариваться, чтобы на следующую лекцию поставили дополнительные стулья и проч. Меня осаждали жаждавшие билетов - признаюсь, это было лестно. По мере того, как я продолжал читать, аудитория росла, и под конец я стал богаче и известнее, чем прежде. В этом неожиданном успехе мне поневоле виделся добрый знак, но сердце не соглашалось с разумом. Я говорил себе: не бойся, опасность прошла стороной и больше не вернется, перед тобой отныне новый, легкий и счастливый путь. Так я говорил и не верил себе, а почему, вы узнаете дальше.
12
Ужасная сцена: моя любовь отвергнута
Итак, из гавани св. Екатерины 10 июля 1851 года - добавим нашему повествованию немного хронологии - отплыло некое счастливое семейство, которое, судя по новым нарядным платьицам кое-кого из его членов, держало путь на континент. Папаша излучал довольство, но и его довольство и не лишенная приятности улыбка совершенно меркли рядом с сияющими рожицами двух его дочек, которые сияли бы и вовсе ослепительно, если бы их новые шляпки, украшенные атласными лентами и венчиками из цветов акации (одна - голубым, вторая - розовым), красовались на их головках, а не покоились в дорожном сундуке, но папа запретил их надевать, сказав, что шляпки соберут толпу зевак. Как вы отлично понимаете, владелицы последних ни одного мгновения не могли устоять на месте, они подпрыгивали, приседали, тянулись и вертелись во все стороны, так что делалось страшно за их шейки, которых они нисколько не щадили. Двум юным мисс все было интересно, вследствие чего они ежесекундно подзывали к себе отца и засыпали градом всевозможных "что", "как", "зачем" и "почему", так что бедняга должен был бы изнемочь от их неистощимой любознательности, однако он ей явно радовался и отвечал на все расспросы с неиссякаемым терпением, не ускользнувшим от внимания их спутников, которые сочли его домашним учителем девочек. Во время перехода до Антверпена море сильно штормило, и невозможно было не восхищаться силой духа, которую несмотря на донимавшую их морскую болезнь выказывали при этом две молодые леди. Казалось, они решили про себя, что путешествие пройдет отлично, и упорно не замечали всего тому противоречившего. Черта эта у взрослых порою утомительна, но очень подкупает в детях и заслуживает всяческого поощрения. По крайней мере, так считал глава нашего семейства, который благодарил судьбу за радостное настроение своих детей и верил, что оно продержится всю поездку. Так оно и оказалось. Мы наслаждались этими давно задуманными каникулами, весело переезжали из города в город, то и дело возбужденно собирая и разбирая вещи, - занятие, которое пришлось по вкусу девочкам, - по правде говоря, последние больше напоминали молоденьких барышень, сознание чего и позволило мне согласиться на совместную поездку. Они молили меня о ней годами, но я не поддавался, пока они не распростились с няньками и гувернантками. В свои четырнадцать лет Анни, несомненно, созрела для такого путешествия, но брать с собою одиннадцатилетнюю Минни, которая лишь начинала приобщаться к миру взрослых, было с моей стороны, наверное, неразумно. Однако разлучить их и взять с собой одну, оставив другую дома, я не мог: они были невероятно привязаны друг к другу. Из-за того, что они выросли без матери, их соединяло чувство более горячее, чем это водится обычно между сестрами, и их взаимная забота и опека трогали меня до слез. Помню, однажды в Бадене я ушел пить чай с приятельницей, не слишком милосердно предоставив, моих птичек собственному попечению, а когда вернулся в гостиницу - много позже, чем намеревался, не хочется даже вспоминать, когда именно, - застал Минни на коленях у Анни, которая, чтоб успокоить младшую, читала ей по-матерински вслух. Анни всегда свойственны были доброта и мягкость, а Минни - доверчивость и послушание, хотя порой я замечал за младшенькой проделки, которые не назовешь высокодобродетельными. Анни была открытая натура и отличалась добротой и разумом, тогда как за Минни водились чисто женские грешки, она владела целой серией уловок, которые не посрамили бы и Бекки Шарп, и очень искусно ими пользовалась, когда хотела выставить сестру в невыгодном свете - глуповатой или скучной, чего последняя не замечала. Отца она встречала нежным воркованием, но в Анни часто запускала свои кошачьи коготки - проказница считала, что я ничего не вижу. Я все прекрасно видел, но просто был не в силах устоять перед ее смышленностью и не сердился: таков уж был ее природный нрав; кроме того, я знал, что она бы никогда не обидела сестру всерьез, напротив, вздумай кто-нибудь злоупотребить доверием Анни, она бы первая бросилась на ее защиту.
Ну вот, теперь вы видите, как занимало меня все связанное с моими дочками и как пристально я следил за становлением их характеров. Вскоре после моей болезни, когда девочки подросли и покинули пределы детской, мы очень сблизились; и я увидел в них друзей. С каждой меня связывало что-то особенное, неповторимое, и каждая на свой лад восполняла пустоту, поселившуюся в моем сердце. С Анни я мог говорить о книгах и картинах и с радостью отмечал независимость и основательность ее суждений. Она и сама пыталась писать, пока у нее это не очень складно получалось, но, безусловно, она многое унаследовала от щедрого таланта своего отца. Она была великая насмешница, очень любила поострить даже на бумаге, но я в корне пресекал всякую игривость слога, считая, что, прежде чем резвиться, нужно выработать простой и ясный стиль. Возможно, я был чересчур суров, но для ее же пользы, пестуя ее талант. Я верю, что Анни примет у меня эстафету и будет всех нас содержать своим пером, - я первый буду горд и счастлив, хотя порою не могу продраться через невероятную душещипательность ее рассказов. У девочки есть редкая способность - она невероятно тонко чувствует людей, хоть этого не заподозришь, глядя, как просто она с ними держится. Вот некрасивая и здравомыслящая девочка, приветливая, но, кажется, не слишком умная, подумал бы сторонний наблюдатель, но как бы он ошибся! За пухлым личиком и неуклюжим телом скрывается острейший ум и чуткая душа, улавливающая каждое движение сердца окружающих. Не скрою, Анни нехороша собой - я первый готов это признать - и, видимо, поэтому особенно усердно старается понравиться, словно пытаясь искупить свою физическую непривлекательность. Наверно, мать, умело подбирая ее платья, смогла бы это сгладить, впрочем, не знаю, не берусь судить. Да, верно, Анни нехороша собой и неизящна, но так ли это важно, раз у нее доброе и любящее сердце? Я не меньше ею очарован, чем был, наверное, очарован своим чадом отец самой Клеопатры.