Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа.
Шрифт:
Мы не сомневались, что вшивый режим был одним из методов воздействия и хорошо знали любимые угрозы следователей: «Сгною во вшивой камере! Год будешь вшей кормить — сознаешься». Грязный немытый, вшивый, в зловонном белье, человек перестает себя уважать и оказывает меньшее сопротивление нажиму следователя.
Единственным способом борьбы со вшами в тюрьме была охота за ними, которую мы производили ежедневно в самое светлое время дня около окон. Москвичи, попадавшие к нам из Бутырок, рассказывали, что там заключенные ввели в распорядок дня «час борьбы со вшами». Но всегда находились люди опустившиеся, махнувшие на все рукой, которых нельзя было заставить регулярно этим заниматься.
В ноябре, при самом небольшом содействии администрации, мы справились со вшами, но как только непосредственная угроза сыпняка прошла, нас вернули к прежнему режиму.
По существу говоря, у ГПУ был еще тюремный союзник, посильнее вшей — цинга. Специальный подбор тюремной пищи, запрещение овощей и фруктов в передаче, отсутствие свежего воздуха вело почти к поголовным заболеваниям. Молодые сравнительно люди теряли зубы, почти у всех кровоточили десны или болели суставы, особенно ноги. Известно, что типичным для цинготных является вялость, апатичность, подавленность. Всем этим широко пользовались следователи, и в январе, изгнав на время клопов и вшей, они продолжали поддерживать цингу, фурункулез, малокровие, чахотку.
Я уже не говорю о самом широком распространении нервных заболеваний. После полугодичного заключения в одиночке галлюцинируют почти все; многие сходят с ума, страдая большей частью буйным помешательством.
Случаи внезапного сумасшествия часто совпадают с моментом перевода заключенного, долго сидевшего в одиночке, в общую камеру Человек не выдерживает перехода к тесноте, давке, шуму. Ночью мы часто слышали душераздирающие крики. Вся тюрьма притихала, слушала: пытают, на расстрел тащат или с ума сошел? Некоторые не выдерживали, вызывали дежурного стража. Если попадался хороший человек, он честно успокаивал:
— Да нет, это же не следователи. Слышите, наверху кричит. Просто ума лишился. Скоро увезут.
Это были итоги «Шпалерки», и все же жутко было менять ее на «Кресты».
20. В «Кресты»
Утром 25 января 1931 года узнали, что пятьсот человек назначены в «Кресты». ГПУ получило там в свое ведение второй корпус, до этого времени занятый уголовными. Началась всеобщая сумятица. Многие, особенно старожилы, сильно приуныли: при переводе они теряли все свои преимущества. Кроме того, мы все горевали, предвидя потерю всех мелких, но драгоценных для нас вещей: иголки, обрывки веревочек, самодельные ножи — все это должно было пропасть при обыске во время перевода.
Беспорядок и суматоха, поднятые начальством, требовавшим мгновенного исполнения приказов, были удручающими. Часами стояли мы в камере для обыска, чтобы подвергнуться этой унизительной процедуре: часами нас проверяли, записывали, считали и пересчитывали, часами ждали мы «черного ворона», который, переполненный до отказа, перевозил нас партиями на другую сторону Невы, в «Кресты». Ожидающих перевозки, уже обысканных, просчитанных и записанных, охраняла уже не тюремная стража, которой не хватало, а простые солдаты из войск ГПУ. Конвойные с любопытством оглядывали нас, крадучись вступали в беседу.
— За что, товарищ, сидишь?
— Кто его знает, сам не знаю, — был обычный ответ.
— Вот, поди ты, все вот так. За что только народ в тюрьмах держат! Воры те свободно по улицам ходят, а хороших людей — по тюрьмам держат.
— Тише ты, — останавливал его другой конвойный, — видишь, шпик, — кивнул он головой на подходившего тюремного надзирателя.
Дошла и моя очередь. Втиснули в набитый до отказа тюремный фургон, так что последних приминали дверцами; помчали. В оконце мелькнула набережная Невы, качнуло на крутом повороте, снова вкатили в тюремный двор.
До революции камеры в «Крестах» были оборудованы на одного заключенного: подъемная койка, стол, стул, шкафчик для посуды, белья и платья, умывальник и уборная в виде деревянного ящика с крышкой и ведром внутри. После революции все это оборудование было изломано и уничтожено. Вместо койки стояли деревянные козлы с досками, вместо «параши», имевшей закрывающийся ящик и вытяжную трубу, — измятое, невообразимо грязное ржавое ведро без всякой крышки. Выносить его разрешалось только два раза в сутки — утром и вечером, перед сном. Можно себе представить, какая вонь стояла в камерах! В довершение всего, по советскому принципу уплотнения, в камерах, в лучшем случае, сидело по пять человек; тогда двое могли спать на козлах, трое на полу; но во многих сидело по шесть человек и в некоторых до десяти. И при пяти заключенных ходить было совершенно невозможно, единственным движением был вывод утром к умывальнику в конце коридора, когда на мытье полагалось по одной минуте на человека, и прогулка на пятнадцать минут в тюремном дворе.
Кроме всего этого, нас встретил холод и страшная сырость — со стен буквально текло, как ни старательно мы вытирали их; пол был все время мокрый, стекла окна залеплены толстым слоем замерзшего снега.
В камере все соседи оказались новыми и довольно разнообразно подобранными. Старшим по положению и уважению был профессор Е., которого я раньше знал по его научным работам, затем сидел артиллерийский офицер старой армии, татарин — старший дворник большого петербургского дома и старичок — приказчик государственного ювелирного магазина.
Профессор сидел более года. Дело его, видимо, было закончено, его уже три месяца не вызывали на допрос, и он ждал приговора. Обвинялся он, разумеется, в участии в контрреволюционной организации. Офицер тоже сидел давно. Татарина арестовали недавно. Взяли его по делу муллы Бигеева, бежавшего за границу. По этому делу сидело несколько десятков татар. Только старичок, сидевший, впрочем, уже четыре месяца, не знал, в чем он обвиняется, так как его ни разу еще не вызывали на допрос.
Несмотря на несхожесть профессий, мы быстро и хорошо сжились, что имело особенное значение в нашей жизни, кажется, еще более тесной, чем на «Шпалерке». Мы начали с того, что строго регламентировали свой день.
Утром до кипятка — гимнастика, исполнявшаяся под моим руководством. Затем, до прогулки, нечто вроде доступной лекции, которую читал профессор Е. или я. После обеда — сидели тихо, и каждый занимался своим делом. Обычно профессор Е. составлял шахматные задачи или мастерил что-нибудь вроде абажура на лампочку, крышки на «парашу», полочки. Инструменты и материалы, потерянные при переезде, опять подбирались и изобретались с таким умом и упорством, на которые способен только заключенный. Я долго и тщательно лепил из хлеба, подвергнутого особой, тщательной предварительной обработке, шахматные фигурки, трубки, вытачивал деревянные мундштуки. Все это делалось, разумеется, тайком от стражи, так как и материал, за исключением хлеба, и «инструменты» — кусочки жести, стекла, проволоки и проч., добывались с нарушением тюремных правил. Обычно мы подбирали все наши сокровища на дворе, когда водили на прогулку или в баню. Должен сказать, что тюремная тоска делала нас виртуозами, что я раз умудрился украсть со двора целое полено, которое стало у нас источником бесконечных поделок.
Вечером, перед сном мы рассказывали друг другу, кто что мог, большей частью случаи из собственной жизни, чтобы не говорить о «делах», не думать о тюрьме и допросах.
Несмотря на всю убогость и тяжесть нашего существования, из которого, казалось, было отнято все, несмотря на крайнюю тесноту, ужасный воздух, тьму, сырость, я чувствовал, что отдыхаю, и нервы мои приходили в порядок. Человеческие отношения, какая-то организованность и сплоченность нашей камеры давали отдых после хаоса и шума обшей камеры. Следователь тоже точно забыл про меня, хотя ему и не удалось ничего от меня добиться. Не верилось, что меня могут так вдруг взять и расстрелять или сослать. А вдруг выпустят? Вдруг вернусь домой, увижу своих… А дальше? Работать под угрозой новой тюрьмы? Служить и сесть на место расстрелянных товарищей? Нет, на воле мне нет места в этой стране.