Записки. Из истории российского внешнеполитического ведомства, 1914–1920 гг. Книга 1.
Шрифт:
Надо упомянуть, что вообще начало Февральской революции, хотя и выдвинуло вперёд Доливо-Добровольского, но сразу же поставило его в неловкое положение по следующему поводу. Дня через два после назначения Нольде от военной контрразведки (дела подобного сорта попадали к Доливо по его прежней компетенции во II Департаменте) пришёл донос, что, по сведениям военного ведомства, Нольде — германофил. Доливо прибежал ко мне и показал это сообщение со штемпелем «весьма доверительно». Причём никаких конкретных данных о сношениях с немцами в сообщении не имелось, просто Нольде характеризовался германофилом. Доливо просил меня, под страшным секретом, разъяснить ему, что ему с этой бумажкой делать и что я вообще по этому поводу думаю. Я не мог не рассмеяться и сказал, что совершенно согласен с военной контрразведкой, но германофильство Нольде — секрет Полишинеля и если он, Доливо, хочет нажить себе в лице Нольде врага, то случай самый подходящий.
Доливо прямо трясся от страха, опасаясь, что если он не даст хода бумажке, то военное министерство объявит его соучастником германофильства, а давать ход такому сообщению значило губить свою карьеру. На другой день Доливо-Добровольский объявил мне, что он не спал ночь, а утром бумажку уничтожил, говоря, что взял на себя «страшную ответственность». Из военной контрразведки никакого развития этого обвинения Нольде не было, и я до сих пор не понимаю, какова была цель такого сообщения. Думаю, что это была просто ревность какого-нибудь мелкого служащего, желавшего «поразить» наше ведомство своей «осведомлённостью».
Неудивительно, что когда Доливо-Добровольскому по его должности пришлось заняться «огненным», как он выражался, вопросом о политических эмигрантах, возвращавшихся после Февральской революции в Россию, он буквально потерял голову. Он панически боялся, чтобы его кто-нибудь не заподозрил в «правизне» и «реакционности», а эмигрантов он называл «полубогами». Эти «полубоги» при вообще неврастенической натуре Доливо в первые же дни отравляли его существование, и, боясь сделать faux pas, он с каждым ходатайством летел к Милюкову и спрашивал его личного мнения, объясняя все подробности дела. Милюков же, занятый самыми важными политическими вопросами, из-за неумелой и трусливой постановки дела и желая отвязаться от докучливого чиновника, раз и навсегда отказался вникать в эти «эмигрантские» дела и направил Доливо к Нольде. Последний же вообще относился страшно пренебрежительно к эмигрантам, называя их бездельниками и неудачниками, и тоже просил его такими пустяками не беспокоить. Вот при таком отношении начальства, когда Доливо-Добровольскому была дана полная carte blanche от Милюкова и Нольде и когда на него стал очень решительно наседать Петроградский Совет, Доливо выпросил у начальства разрешение образовать «смешанную комиссию» при Петроградском Совдепе, в которую входил и сам Доливо-Добровольский.
Возвращение Ленина с компанией
Эта комиссия и «исследовала» вопрос о приезде в Россию «полубогов». При паническом отношении к делу Доливо-Добровольского, который был единственной инстанцией в нашем министерстве, занимавшейся эмигрантами, и беспрекословно подписывал все протоколы комиссии, где совдепутаты имели большинство, при совершенно безучастном отношении Милюкова и Нольде, нёсших ответственность за Доливо-Добровольского, абсолютно никакого контроля за въездом в Россию эмигрантов на самом деле не существовало. Не только дефетисты из русских эмигрантов, но и прямые агенты германского Генерального штаба могли при такой постановке дела попасть в Россию, что, не сомневаюсь, и происходило. От более молодых чиновников, подчинённых Доливо-Добровольскому, которые играли чисто исполнительную роль, ему приходилось слышать возмущение таким отношением министерства, совершенно не вязавшимся с предшествующим ригоризмом нашего ведомства к визам эмигрантов, когда по каждому индивидуальному случаю запрашивались наши дипломатические представители на местах. На все эти замечания Доливо-Добровольский испуганно говорил: «Это не я, это революция», и показывал на штемпели Петроградского Совдепа. Потом, после большевистского переворота, когда сам Доливо перешёл к большевикам и они его приняли, он приводил им в качестве свидетельства своих заслуг перед Октябрьской революцией своё либеральное отношение к возвращению эмигрантов, в том числе и большевиков.
Была ли здесь сознательная измена Доливо-Добровольского, родной брат которого, капитан I ранга, служил в Морском генеральном штабе, а потом также перешёл к большевикам и даже принимал участие в переговорах в Брест-Литовске, или просто панический страх за свою карьеру, совершенно очевидно, что если бы на его месте находился человек более самостоятельный, серьёзно относившийся к вопросу о контроле над въезжающими эмигрантами, то он мог бы заставить и высшее начальство вникнуть в это дело.
Конечно, вопрос о Ленине и «запломбированном вагоне» был решён Временным правительством, а не единолично Доливо-Добровольским, но ведь та масса большевиков, которая приехала не с Лениным, а отдельно и которая сыграла такую огромную роль в большевистском перевороте, была пропущена при явном попустительстве Доливо-Добровольского. Милюков и Нольде несут, без сомнения, ответственность за легкомысленное отношение к этому вопросу. Наконец, возвращение Ленина в запломбированном вагоне состоялось в апреле 1917 г., а Милюков ушёл в мае, следовательно, и в этом вопросе на Милюкова как на министра иностранных дел Временного правительства падает прежде всего ответственность за пропуск Ленина с компанией.
Милюков, как известно, ушёл из-за ноты 18 апреля по поводу «общих целей войны» или, конкретнее, из-за Константинополя, но не из-за возвращения Ленина, к чему он отнёсся равнодушно, не придавая этому возвращению, как и большинство Временного правительства, большого значения. Сам Нольде сильно недооценивал роль советовластия при Временном правительстве. В дни кризиса 18–21 апреля, когда я
<…>
нять, что это и есть самая главная часть его дипломатической программы.
Дело закончилось крахом не потому, что Милюков колебался, или же сомневался, или вёл зигзагообразную политику. Наоборот, можно сказать обратное: его политика была слишком прямолинейна. Милюков, человек, вообще говоря, запасливый на всякие неожиданные «повороты», здесь проявил крайний страх в смысле «компрометирования основной позиции» России в глазах союзников. Он не только старался, как я отмечал выше, представить союзникам положение в России в самом розовом свете, не брезгуя для этого прямой фальсификацией донесений с фронта при их профильтровывают через своего секретаря, но и опасался как огня поднятия таких вопросов, как «цели войны», что, по его мнению, должно было возбудить недоверие у союзников.
Напрасно Нератов и в особенности Петряев, занимавший в это время такой боевой пост, как пост начальника Ближневосточного отдела, убеждали Милюкова, что вопрос о целях войны и вопрос о продолжении войны до окончательной победы суть два совершенно разных вопроса. Напрасно, показывая всю предшествующую объёмистую переписку царского правительства о целях войны, они говорили, что доверие союзников от этих переговоров ни в какой мере не страдало. Милюков на это отвечал, что не только союзники, но и мы сами, члены Государственной думы, всё время не верили царскому правительству и опасались сепаратного мира с Германией, что весь дипломатический смысл Февральской революции заключается в «консолидировании», как он выражался, доверия русского общества и союзников по вопросу о войне.
Указывал Милюков и на другое отличие его переговоров от переговоров царского правительства, а именно на их гласность. Царское правительство могло позволить себе роскошь «торговаться» с союзниками, так как знало, что всё это останется в тайниках дипломатических канцелярий и не выплывет наружу в ближайшее время. Между тем, плохо ли, хорошо ли, каждый шаг Временного правительства немедленно становится известным всему миру, и любой намёк на пересмотр целей войны будет сейчас же расценен нашими союзниками и врагами как отказ от возможных приобретений, обещанных России союзниками в ходе столь трудных переговоров. Несомненно, что Милюков ещё более настраивался в указанном духе после чтения всей предшествующей дипломатической переписки. Он буквально «намагничивался» — мне иначе трудно выразить его отношение к этой переписке — усилиями своих предшественников, и ему в особенности хотелось осуществить договор 1915 г. о Константинополе, потому что он знал из лежавших перед ним документов, чего стоило Сазонову разрубить константинопольский узел.
При этом Милюков относился ко всему обещанному союзниками в письменной форме как к уже реально достигнутому и, несомненно, упускал из виду всю ту неустранимую условность, которая присуща всякому политическому акту, касающемуся будущего. Для Нератова и Петряева, бывших его самыми ближайшими помощниками, для них, видевших на своём веку не один десяток неосуществившихся конвенций на будущее время (хотя бы союзная конвенция Болгарии и Сербии 1912 г. об арбитраже русского царя в вопросах, связанных с толкованием этого договора, вызвавшего I Балканскую войну перед мировой войной; упоминаю о ней, потому что она всегда приводилась ими Милюкову в доказательство того, как опасно полагаться на одни только конвенции), вся указанная переписка о целях войны представлялась в совершенно ином свете, и в этом — и только в этом — смысле можно говорить, что политика Милюкова была его личной политикой, а не ведомственной.
Расхождение между Милюковым и его названными официальными советниками заключалось не в том, что первый хотел сохранить всё, что его предшественники выторговали у союзников, а вторые с лёгким сердцем отказывались от этого, а в том, что Нератов и Петряев не придавали чрезмерного значения этим вещественным доказательствам благорасположения союзников. Они считали, что исключительно в зависимости от реальной обстановки, в которой будет кончаться война, Россия получит то, чего желает. При этом её действительные приобретения могут и превысить, и не дойти до пределов, обозначенных в предварительных переговорах. Но ни Милюков, ни Нератов, ни Петряев никто — в нашем ведомстве — не мог учесть то обстоятельство, которое уничтожило всю реальность данных России обещаний, а именно вступления в войну Североамериканских Соединённых Штатов, каковые, не будучи связаны «тайными договорами» своих союзников, отрицали за ними всякую силу. И действительно, множество вопросов впоследствии решилось на самом деле совершенно иначе, чем это предусматривалось ранее. Это обстоятельство — североамериканское вступление в войну, — если бы только Милюкову был дан дар предвидения, устранило бы необходимость его ухода, вообще предотвратило бы первый кризис Временного правительства.
Помимо указанных причин милюковского упрямства по вопросу о целях войны немалое значение имело и то, что Милюков считал себя специалистом по Балканам и мнение Нератова, никуда из Петрограда не выезжавшего, или же Петряева, хотя и знатока Балкан, ему не импонировало. Наоборот, даже в царское время он привык, что по балканским делам советовались с ним, а не ему советовали. Вот почему, такой податливый в делах, например, среднеазиатских и дальневосточных, где он беспрекословно следовал совету своих сотрудников, Милюков не пожелал ни в какой мере и ни в какой форме ставить перед союзниками щекотливый вопрос о Константинополе. Петряев довольно откровенно говорил Милюкову о том шторме, который поднялся вокруг этого вопроса в связи с агитацией в Петроградском Совдепе об аннексиях и контрибуции как о будто бы специфически союзнических целях войны. Затеять длительную дипломатическую переписку, как это потом сделал Терещенко, только следовавший в конце концов советам своих ближайших сотрудников, со стороны Милюкова не значило вовсе отказываться от плодов русской победы, и, как впоследствии выяснилось в связи с перепиской Терещенко, союзники это отлично поняли, как поняли бы они и Милюкова.