Затерянные в сентябре
Шрифт:
Когда спасительный камень пробил ей висок, принеся долгожданное успокоение, его сознание какое-то время еще пребывало в замершем теле. Он слышал, как уазик остановился, из кабины выпрыгнул молоденький солдат и, подойдя к телу, пошевелил его носком сапога. 'Эй, командир, по-моему, она уже дохлая!' 'А ты переверни, да посмотри! Если окочурилась, отвязывай — незачем нам падаль за собой тащить!..' Солдат подчинился приказу. Увидев то, что осталось от лица женщины, он отбежал к кустам и согнулся в рвотных спазмах — пацан был еще совсем молодой, необстрелянный.
За те несколько секунд, что русский мальчишка смотрел на его жену, Чечен был словно переброшен чьей-то невидимой властной рукой к нему в душу. И повторилось все то же: он видел, слышал и ощущал то, что и Лешка, лишь месяц назад заброшенный в эту мясорубку. Но было и отличие: теперь Чечен почти полностью слился с сутью юного солдата: он не мог уже думать и чувствовать сам, но лишь пропускал сквозь себя его мысли, запоминая их, откладывая в собственную копилку памяти.
Адреналин, заполнявший каждую клеточку его тела на протяжении 'зачистки', приутих, выветрился. Лешка ощутил даже нечто вроде стыда по отношению к женщине, на которую он вместе со всеми (извечный рефрен — как все, как все) выплеснул свой страх, свою ярость, свою звериную суть. Он родился в хорошей доброй семье, был воспитан в уважении к слабому полу, никогда не оскорблял девушек, а своей любимой приносил на свидание розы и шоколадки. Но эта — не была ведь женщиной. Она была женой врага и врагом. Была безликой злобной стихией, лишенной имени и души. А главное — эта ведьма обожгла все лицо Стасу, его корешу. (Он даже едва не ослеп — но обошлось, к счастью.)
На следующий день уазик, в котором, кроме Лешки и Стаса, было еще двое солдат и офицер, подорвался мине. Чечен был с ним в объятой пламенем машине. Нет, не так — он был им, ощущая нестерпимый жар и боль в развороченном животе. И он же, в последнее мгновение жизни, когда жар и боль отступили куда-то, увидел пруд, заросший камышами и кувшинками, где он с приятелями, такими же пацанами с облупившимися на солнце носами, ловили карасей и крапов, а однажды поймали сообща такую огромную щуку, что даже подрались за право обладания ею…
И мгновенно — он даже не заметил, как — его перебросило в мать Алексея. Вместе с ней он выл над цинковым гробом сына, и молился потом каждый день об успокоении его души, и умер с ней вместе, легко и быстро, от сердечного приступа, с последней радостной мыслью, что вот-вот увидится со своим дорогим мальчиком…
А потом Чечен ненадолго стал самим собой. Но не сейчас, а в будущем, через полгода, когда пришла к завершению операция, которую его группа готовила несколько месяцев. Он держал палец на кнопке, рассматривая в бинокль отходящий ко сну шестиэтажный дом. Его 'я' рассыпалось, затерявшись в каждом жильце этого дома. Через него проносились тысячи мыслей, слов, снов. Они были разные — бодрые, угрюмые, усталые, радостные. А когда он нажал на кнопку, и раздался грохот, и все смешалось — стали похожими. Нет, не так: все вокруг стало единой многоголосой мыслью, страстью — воющей, отчаянной, яростной… И он умирал с каждым, кто был придавлен рухнувшим потолком, кто задохнулся, кто сгорел заживо… и выживал с теми, кому это удавалось, скрипя зубами и заговаривая переломанные кости. А потом он стал самим зданием, осевшим, как карточный домик, взметнувшим на полквартала густой клуб пыли… А потом его суть влилась в нечеловеческую душу Питера, стонущего над своей поверженной частью, как мать над ребенком. И это было жутко, огромно и невыразимо.
Чечену казалось, что он сейчас разойдется по швам, разорвется от невозможности вместить в себя всё и всех… Его отпустило внезапно, резко. Он ощутил жар камней, на которых его крупное тело инстинктивно свернулось в позе зародыша, саднящую боль в искусанных пальцах. 'Мужчине не пристало плакать, он должен быть сильным', - говорил ему отец. Но сейчас из-под прижмуренных век вытекали не слезы, но раскаленная лава — та, что обожгла его душу, очистила ее огнем.
Чечен открыл глаза. Его лицо облизывал широким шершавым языком бронзовый шарпей — спутник статуи фотографа на Малой Садовой. Он поднялся на ноги, удивляясь, что они не подкашивались и не дрожали в коленях. Шатер огня так же полыхал вокруг. Бронзовый фотограф стоял изнутри шатра, на самой границе с пламенем и настраивал окуляры своего старинного фотоаппарата. Увидев, что на него смотрят, он оторвался от этого занятия и учтиво приподнял котелок. У него были задорные и ухоженные усы, как у Эркюля Пуаро.
— Зачем я тебе нужен? Я ведь разрушитель. Я ненавижу тебя: твои улицы и площади, твои парки и дворцы. Твоих жителей. Я готовил крупный терракт, подобного которому здесь еще не бывало. Впрочем, к чему я рассказываю? Ты и сам все прекрасно знаешь.
— Была бы сила — а направить ее на разрушение или созидание — дело второе, — фотограф слегка картавил, и еще в его голосе сквозил немецкий акцент. — Ты никогда не ненавидел меня — ты ненавидел людей. А теперь уже не сможешь ненавидеть — потому что был ими. Я пустил тебя даже в себя, цени! — Бронзовые губы растянулись в улыбке.
Чечен повел головой — то ли в знак согласия, то ли наоборот.
— Разрешите сфотографировать на память?
Не дожидаясь ответа, фотограф вновь завозился со своей допотопной техникой. Шарпей, тявкнув, подбежал к хозяину и смирно застыл у его ноги.
— Улыбнитесь, сейчас из объектива вылетит маленькая ручная горгулья!
Что-то щелкнуло. Белая вспышка заставила зажмуриться, ловя под веками золотые круги. Когда Чечен открыл глаза, бронзовой парочки уже не было. Как и огненного шатра.
Снаружи, видимо, прошло гораздо меньше времени, чем внутри. Антон все так же стоял напротив в позе боксера на ринге. Слева подбегала запыхавшаяся Бялка, а следом за ней встревоженный Волк.
— Ну, что вы на меня так уставились? Решили, что сейчас порежу этого наглого мальчишку? Я не настолько кровожаден.
— Это кто тут мальчишка?! — Антон, набычившись, шагнул навстречу.
А Чечен неожиданно его обнял.
— Дурачок, какой же ты дурачок… — интонация была скорее усталой, чем сердечной. Ошарашенный, Антон переминался с ноги на ногу, не находя ни слов, ни жестов. — А вы… вы все теперь мне… Может, двинемся куда-нибудь? — не договорив, поменял он тему и интонацию. — А то, говоря по правде, мне слегка здесь поднадоело.
— Я — за! — выдохнул Антон, когда Чечен выпустил его на волю из своих объятий.
— Пойдемте к Неве! — Бялка высоко подпрыгнула и перевернулась в воздухе.
С удивлением на это посмотрела разве что Эмма. А Лапуфка запрыгал у ее ног, хныча:
— Я тоже, я тоже так хочу!..
Чечен шел последним. Перед тем как покинуть площадку у вечного огня, он поднял с каменной плиты фотографию. Она была старинной, дореволюционной — на твердом картоне с золотым тиснением. Пруд, заросший кувшинками и камышами. На берегу, опустив ноги в темную воду, сидит его жена. Она улыбается, расплетая косу, а на кончике ее носа — солнечный блик. Жаркий, июльский…
Эмма шла первой. Ее манила, настойчиво звала к себе ленивая, неторопливая Нева, занесенная золотой листвой.
5. Эмма, или в самые глубины
Они подошли к набережной. У спуска к воде покачивалась хрупкая гондола — так, кажется, называется это плавательное средство, распространенное в Венеции. В питерских декорациях, говоря по правде, она смотрелась нелепо — словно девушка в ярком карнавальном наряде на деловой встрече.
— Ну вот, лодка одна, а нас много! Как-то неправильно получается…
Расстроенная, Эмма подошла к резному носу, уткнувшемуся в гранитную ступеньку, и погладила нагретое солнцем дерево.
— Садись, это для тебя! — Бялка пристроилась рядом, склонив лохматую голову ей на плечо.
— Почему ты так решила?
— У тебя глаза светятся. Садись-садись! Мы найдем, чем заняться.
Эмма не заставила себя упрашивать. У нее была давняя, почти детская мечта побывать в Венеции, на карнавале — и чтобы яркие маски вокруг, и чтобы гондола покачивалась на ласковой теплой воде, и стройный молодой гондольер пел что-то на своем прекрасном переливчатом языке… Гондольера на было, но вот синяя бархатная полумаска со страусовым пером лежала на борту.