ЖАНРЫ

Завещание убитого еврейского поэта
Шрифт:

— Что ты такое говоришь?

Он распаляется, этот товарищ. Он нашел уникальное решение рядовой проблемы. Он очень горд, мой камрад, своей находкой. А я смотрю на него, будто он маг и чародей. Он начинает действовать очень быстро, на мой взгляд, даже слишком: открывает чрезвычайно много дверей за очень малое число секунд. Советский гражданин? Я? А мой румынский паспорт? А моя верность его королевскому величеству? Моя национальность? Мои родители? Ехать в СССР, когда родители — в Румынии? Сколько продлится наша разлука? И надо сориентироваться в целой куче городов, поменявших имена. Надо хорошенько все обдумать, все взвесить, но товарищ не оставляет мне времени. Семьдесят два часа — это очень мало. Он вне себя от возбуждения, не может усидеть на месте.

— Но как же тебе повезло! — ликует он. — Ах, старина, если бы у всех дела так прекрасно складывались, как у тебя…

Мое прошлое ему известно, он в курсе всего: Берлин, Испания, моя культурная деятельность в Париже.

— Все пойдет как по маслу, — заверяет он. — Новый паспорт, билет на поезд или пароход. Пусть эти формальности тебя не волнуют. Консульство обо всем позаботится…

Дальше пошли бурные, лихорадочные дни. На счету была каждая минута.

Получив информацию от «компетентных органов», советское консульство поздравило в моем лице гражданина, которому не терпится обрести свою родину. Я получил документы на русском языке, советы и инструкции, а также билет на пароход. Я должен был сесть на первое же голландское судно, направлявшееся в Одессу. Когда? Через два дня. У меня едва оставалось время, чтобы расцеловать Шейну (встретимся ли мы снова?), написать длинное невразумительное письмо родителям, забежать, задыхаясь, к Пинскеру, который на первой странице своего «Листка» сообщил его читателям знаменательную весть: «Поэт Пальтиель Коссовер, невзирая на лживые обвинения буржуазной прессы, возвращается к себе домой в Советскую Россию, где бок о бок с нашими друзьями будет бороться за мир…» А нужно еще было расплатиться в отеле, в ресторане и с прачкой, купить что-то из одежды и нижнего белья, между тем отпущенный мне срок подошел к концу. И вот я в Бельгии. Потом сразу — в Голландии, в Роттердаме. Порт. Корабль. Меня берут на борт. Офицер сверяется со списком пассажиров, изучает мой румынский паспорт, потом российский, затем указывает мне номер каюты, которую я буду делить с обходительнейшим, нелюбопытным японцем. Я могу вздохнуть. Прощай, изгнание.

В дверь стучат. Появляется матрос: не нужно ли мне чего? Попить? Поесть? Нет, ничего не надо. Я уверен? Я уверен. Он уходит, а у меня странное чувство. Будто он мне сказал далеко не все.

Я его буду часто встречать во время плавания. Он за мной наблюдает. Следит. Вероятно, он принадлежит к органам голландской службы, говорю я себе. Нет: советской. Он дал это понять накануне нашего прихода в Одессу. Подождал, пока я останусь один, чтобы войти. Задал обычный вопрос: не нужно ли мне что? Я ждал, когда же он уйдет, но он, к моему немалому удивлению, медлил. Стоял, уставясь на меня своими темными глазами. Я попросил его сесть, но он остался стоять, не желая выглядеть назойливым. «Ну, как хотите», — был мой ответ. Он начал спрашивать, какие у меня планы. Никаких планов. Где я буду жить? Я не знал. Есть ли у меня знакомые в стране? Да, есть. Я знал немало людей, правда, не ведаю, где они сейчас и каковы их настоящие имена. Пауль, Яша. Матрос интересуется ими и моими с ними отношениями. Я послушно отвечаю, рассказываю, говорю о работе с Паулем, о годах в Испании, о Яше: это кто-то важный, Яша работал… но тут я остановился.

Я и так слишком много чего рассказал. А уверен я, что матрос работает на нас? Что, если он доносит другой стороне? Его французский показался мне неродным. Правда, и мой — тоже не слишком-то родной, но все же… Не немец ли он? Я прикусил язык: море слишком быстро смыло следы моего подпольного опыта. И я замолчал. Матрос (друг? враг?) собрался уходить.

— Один совет, — сказал он, приостановившись на пороге каюты.

— Да?

— Чем меньше вы станете говорить, тем лучше вам там будет.

Нет, он не из гестапо. Нет, он не желает мне зла. Но, уточняет он, лучше не упоминать о бывших знакомых, о случаях из прошлой жизни. В нынешних обстоятельствах прошлое — очень неудобная вещь. Я последовал его советам. На вопросы, которые мне задавали по приезде, я отвечал, что не знаю никого в Советской России: ничьих братьев или друзей. Почему я решил жить здесь? Очень просто: меня выдворили из Франции, и я не знал, куда податься. В Румынию? Там меня считали дезертиром. Моя прямота подействовала лучше страстных объяснений в любви к новому отечеству. Меня поздравляют с прибытием. Меняют на рубли франки и голландские кроны, которые у меня были.

И вот я дома, в стране лишенных отечества. Я вышел из порта и пошел к центру города, преследуемый воспоминаниями о колоритных и притягательных персонажах Исаака Бабеля: о живописной Одессе с ее сентиментальным блатным миром, человеческой реке, которая течет, течет, но не к морю, а к смерти.

Я сел в трамвай и поехал в торговые кварталы. У кондуктора я спросил: «Отель?», но он не понимал французского и ответил по-русски. А русского не понимал уже я, поэтому он перешел на немецкий, и тут мы смогли договориться: «Вон там, за магазином, маленький скверик, за ним — недорогая гостиница».

Хорошо ли я сделал, что приехал? Идя по холодным улицам, оглядывая фасады домов, я повторяю про себя, что отправился по дороге, ведущей в один конец. Возврата нет. Разрыв с прошлой жизнью слишком жесток. Что со мной будет? Я хочу пить и есть… Не знаю, что готовит мне будущее и есть ли у меня таковое. Спрашиваю себя, может ли прошлое, оставленное с той стороны, получить здесь новое продолжение? Вспоминаю о Белеве и детстве. О погроме, о погребе, о страхе и тоске. А еще — о Льянове и тамошних друзьях, об Эфраиме. Представляю, что он очутился там, где хотел, в стране своей мечты. Вижу вновь Ингу и Трауба, они идут рядом со мной по улице. В мозгу вновь проносится вся прошлая жизнь. Как если бы я шагал впереди смерти. Я цепляюсь за прошлое, боюсь, что оно ускользнет, впиваюсь в него, чтобы не сползти куда-то в черную яму, на моих глазах растущую вширь и вглубь, поглощая молчаливых друзей былых лет. Мне уже понятно, что однажды я сам туда соскользну вслед за ними, я упаду, не моя вина, что я тащу этот чемодан. Не моя, что я выбрал эту дорогу, а не другую. Чего здесь больше: случая или фатальности? Все дороги моего прошлого ведут в Одессу. А счастлив ли Бог в Одессе?

Я поставил чемодан на землю. Перевел дух. Гостиница недалеко. Смелее! Чем набит проклятый чемодан, почему он так тяжел? Личные вещи. Несколько прозаических текстов. Филактерии в маленькой синей торбе. Кое-какие стихи. Слова.

В них — вся моя жизнь.

Скорчившаяся, заваленная снегом Москва куталась, чтобы уберечь тепло. Парализованные морозом, большие улицы не пропускали никого, кроме отдельных пешеходов, возвращавшихся с работы. Время от времени проезжали сани, влекомые маленькими сибирскими лошадками. Из своего окна на втором этаже я смотрел на снег, падавший с низкого серого неба.

Я уже жил в Советской России несколько недель, но чувствовал себя на отшибе, словно на полях повести о собственной жизни. Ни одного письма от родителей и друзей. Льянов и Париж принадлежали другому миру.

Выходил я мало. Я населял свою комнату прежними знакомыми. Их мне не хватало. Я не осмеливался в этом никому признаться: ностальгия не входит в число пролетарских добродетелей, ответили бы мне. К тому же вокруг не было никого, кому бы я доверял.

В секцию еврейских писателей я записался по приезде. Там меня встретили дружески. Некоторые мои стихи из «Листка» здесь были известны. Кое-что даже перевели и напечатали в их ежемесячнике. Мне наговорили уйму приятных вещей, задали невероятно много вопросов о таком-то и таком-то. Я отвечал, как мог. Да, Пинскер живет хорошо. Да, Швебер хорошо работает. Да, его хвалы по адресу русской политической системы привлекают внимание читателей… У меня же был всего один вопрос: что я должен делать, чтобы получить работу?

— Подождите, — отвечали мне. — Первое, чему вы должны научиться, это умению ждать. Терпение!

— А я-то думал, что на родине революции люди должны разучиться ждать, — смеясь отвечал я.

В ответ мне сказали, что я напрасно издеваюсь над революцией. Я понял, что дважды повторять такое здесь не будут.

От моего визита в секцию у меня осталось тяжелое впечатление. Издалека я видел великих: Михоэлса, Маркиша, Дер Нистера, я жал руку Кульбаку, Квитко, Гохштейну. Я знал их произведения, и я ими восхищался, более того, я испытывал к ним уважительную нежность: они были старше меня. Но грустно: у них был вид людей в намордниках, пытавшихся это скрыть. Они здоровались, друг другу улыбались, выдавливали несколько слов о том или ином романе или очерке, но сердце у них ко всему этому не лежало.

Тяжелые взгляды из-под набрякших век, долгие паузы, необъяснимо беспокойные движения. Эти писатели и поэты, одни из величайших, боялись звука и света. Я понял чуть позже: то было следствие пакта с Гитлером. В Москве царило странное умонастроение: евреи инстинктивно начали говорить потише, чтобы не быть такими заметными. Они оставались в кулисах, чтобы Молотов не слишком стеснялся. Уход Литвинова из Комиссариата иностранных дел истолковали в нашей секции как предупреждение всем евреям: надо, чтобы в их душе угасла ненависть к нацистам. Дело государственное: дьявол — уже не враг, но союзник. Евреи всех уровней власти как-то вдруг съежились, они не должны были появляться на публике, чтобы не оскорбить тонкого вкуса достойных визитеров из Берлина. Им предписывалось раствориться в темноте, их уже не брали в расчет. Их мнения, опасения, чувства и сама жизнь уже не много весили на исторических весах. Если бы Гитлер потребовал депортации в Сибирь миллиона евреев, его предложение изучили бы с самой серьезной основательностью, и не думаю, чтобы отклонили. В Москве мои старшие товарищи это знали лучше, чем я.

Поделиться с друзьями: