Завещание убитого еврейского поэта
Шрифт:
— Когда тебе понадобится, помогу, — откликнулся он.
Итак, понял я, это можно сделать. Но когда?
Я побывал всюду, где что-то продавали с рук и покупали. Там стояли люди в лохмотьях… И торговали невесть чем… Пустыми коробками, чинеными-перечинеными вещами, которые вряд ли еще можно носить. Словно в каком-то трагифарсе. Кто-то даже смеялся, и я спрашивал себя, кому тут может быть весело?
Однако настал день, когда мы должны были двинуться дальше. Колпаков приказал выступать в два часа дня. Но противник уже в одиннадцать яростно атаковал нас. Дивизия храбро оборонялась, потеряла несколько танков и вынуждена была отступить: мы могли попасть в окружение. Лебедев спасал свой госпиталь, а про меня забыл. Раненный в голову, я лежал в беспамятстве на дне снарядной воронки. Потом проснулся в каком-то темном и промозглом погребе. Кровь текла у меня из глаз, носа, изо рта. Боль ритмично билась в висках. Запаниковав, я попытался приподняться, сориентироваться, выяснить, куда я попал. А мои товарищи? Где они? Я уловил чье-то дыхание и прошептал: «Кто тут?» По хриплому нечленораздельному звуку, раздавшемуся в ответ, я сообразил, что это несмышленый внук бабуси, у которой я ночевал. Я попросил его подойти, но он не отозвался. А все же оттого, что я не один, стало как-то легче на душе. Потом открылась дверь. Вошла бабушка, опустилась возле меня на колени и едва слышно принялась рассказывать: «Да смилуется над нами Господь. Наши ушли. А те снова взяли деревню. Ну я тебя и отнесла в погреб. Внучок помог. Если бы они нашли тебя там, то сразу бы прикончили. А если тебя здесь найдут, убьют нас всех». До меня ее голос доходил словно издалека, через другие голоса и звуки, и я уже смирился с мыслью, что не увижу великого дня победы, умру, как и те евреи, убитые в Дробицком Яру, и даже не как они, не как еврей, а просто как русский пленный, так что никто не узнает, кто я таков, никто не придет прочесть надо мной кадиш. «Ты уж постарайся быть поосторожней, — упрашивала меня старушка. — Я-то их знаю: они нипочем не уймутся. Будут обыскивать дома, с собаками облазят все развалины, начнут хватать всех подозрительных, платить доносчикам, мне ли их не знать…»
— Так ты будешь поосторожней?
Я не отвечал. Меня мучил один насущнейший вопрос: когда все это случилось? Старуха утолила мое любопытство:
— Сегодня утром. Они напали на нас еще до полудня. Это было, как буря. Теперь все начинается сызнова.
— А Харьков? Кто в Харькове, бабушка?
— Да не знаю, милок, не знаю. Надеюсь, что наши. Ведь Харьков — большой город, нельзя его отдавать. Это не то что наша деревенька, зачем жертвовать молоденькими солдатами ради такой малости? Не возьмут сегодня, отберут завтра. Не веришь?
— Да верю, бабушка, верю. Я тоже так думаю…
На самом деле я так не думал. Я вообще ни о чем не думал, кроме как о смерти.
Старушка протянула мне крынку теплой сладковатой воды. Я отхлебнул несколько глотков. А из ран все шла и шла кровь, жизнь явно угасала, и на сердце наваливалась тяжесть.
— Уж не знаю, как это выходит, — причитала старушка, — но теперь наша деревенька кажется побольше иных городов. Столько крови здесь пролилось! Столько ребят полегло… Пять раз ее захватывали, а потом отбивали. Людей положили страсть сколько. Разве кто будет так драться за какую-то малость?
— Ты права, бабушка, там, наверху, вашу деревню считают стратегически очень важным пунктом, — заверил я, чтобы сделать ей приятное. Однако на самом деле я никогда раньше не слышал названия этого села.
Старушка между тем постановила:
— Останешься здесь. Мы с Митей за тобой присмотрим. Только будь поосторожней. А нам пора уходить. Сосед может зайти. Нужно, чтобы он застал нас в дому.
Я провел в этом подвале трое суток. Я бредил от лихорадки и боли, кусал пальцы, чтобы не стонать. Время от времени ко мне приходил Митя, приносил теплой воды и вареную картофелину, садился рядом и тихо повизгивал, как побитая собака. Был ли он действительно умственно отсталым? Я так не думал. Скорее всего, хитрая бабушка таким образом оставила мальца при себе. Он меня понимал… Вообще, уверен, он много чего понимал. Если я просил его принести мокрое полотенце, он делал вид, что не понял. Но через часок являлась старушка с мокрой тряпицей и протирала мне лицо, приговаривая: «Я вот подумала, что это тебе не повредит». Я ее благодарил, уверял, что если мы выиграем войну, то только благодаря таким людям, как она. Она возражала:
— Не говори глупости, воюют наши солдаты, они сражаются геройски, это ихнее дело, а не старух вроде меня.
Во время моего одинокого лежания у меня появился еще один посетитель: по погребу прогуливался кот. Сначала он побаивался меня, но постепенно убедился, что я не могу двигаться. Я его не гнал, не кидал в него сапогом. Вот тогда он, видимо, сказал себе: «Этот тип прячется, он беглец. Значит, я могу все себе позволить…» Да, по правде говоря, он все себе и позволял: этот местный котище сделался антисемитом. Он то грыз мой сапог, то прыгал мне на живот и спрыгивал оттуда в поисках иной, более заманчивой траектории для нового прыжка. Поганец всячески показывал, что меня презирает. А я его ненавидел. Больше всех на свете. Он об этом догадывался и всячески отравлял мне жизнь. Кусал меня за ухо, прицеливался к моему затылку, потом взялся за лицо. Я с трудом сдерживал слезы, наворачивающиеся от ярости и бессилия.
Я пожаловался старухе:
— Боюсь закрыть глаза: поганый кот, того и гляди, загрызет меня.
— Хочешь, чтобы я его удавила? — спросила она. — А от него, милок, большая польза. Ты ведь у меня не единственный жилец: тут еще мышей и крыс полным-полно.
— Бабушка, он с ума меня сведет! — не унимался я.
В конце концов Митя запер его в сарае. И вовремя: я совсем доходил.
Поэтому когда наши снова взяли деревню и Лебедев меня приметил (на этот раз потому, что в его новом госпитале я сразу оказался на операционном столе), он поначалу решил, что я спятил: я говорил только о котах, я их проклинал, обвинял во всевозможных грехах, называл убийцами, каннибалами, варварами. Мой друг Лебедев, знавший столько всего, так и не смог мне объяснить, почему коты невзлюбили поэтов и евреев.
Меня отвезли в Харьков, а в деревеньку, где был ранен, я вернулся позже, уже после победы. С сжимающимся сердцем постучался в дверь к бабушке Калиновне, спрашивая себя, жива ли она еще? Открыла. Дряхлая, ко всему безразличная. Я обнял ее, всучил юбку, купленную на черном рынке, поцеловал поредевшие седые волосы, синеватые высохшие руки.
— Поплачьте, — уговаривал я ее, — вам полегчает.
Но она лишь трясла головой, слез не было.
— А где Митя? — Я поискал его взглядом. Парня не было ни в комнате, ни на кухне. Старушка все еще мотала головой без слез. — Так где же Митя? — спросил я снова. И тут она перестала сдерживаться — разрыдалась.
Мити уже не было. Отважного маленького немого унесла война. По словам бабушки, сразу после того, как меня увезли, немцы вернулись и стали лютовать куда сильнее, чем раньше. О Мите она говорить не хотела, чтобы не терзать меня ужасами, и, улыбаясь сквозь слезы, завела речь о коте. Мне было грустно смотреть, как она говорит и смеется одновременно. Я предложил пожить вместе с ней неделю или год, но она отказалась. Сказала: «Твое место не здесь», и черты ее заострились, она не желала давать волю чувствам, но мы оба в тот миг подумали о Мите, беззащитной жертве образованных, культурных людей.
В госпитале и в тыловых частях меня продержали до выздоровления. Я успел за это время влюбиться в Татьяну, в Галину и в медсестру, которую все, не знаю почему, называли «Святая». Затем я вернулся в 96-ю дивизию, которую доукомплектовывали перед штурмом Карпат. Явился в свою роту и попытался разыскать военного хирурга Лебедева. Какой-то сержант ответил:
— Такого не знаю.
— Но это главный хирург…
— Сказано тебе: не знаю.
У домика, где остановился командир дивизии, я наткнулся на медбрата, одного из старослужащих.
— Рад тебя видеть, Пальтиель Гершонович! — воскликнул он.
Мы обнялись. А потом он мне рассказал о переменах, происшедших в нашем хозяйстве…
И тут словно какой-то гигантский кулак двинул меня в лицо и ослепил. Мой товарищ мог уже не продолжать: я угадал остальное. Никогда, никогда я не увижу Лебедева. Я был совершенно потерян. Куда податься? Я видел себя одиноким на куче пепла. У ее подножия меня поджидал какой-то старик. Он шептал: «Идем, сынок, идем…»
С тех пор мною овладела подавленность. Скрутила и не отпускала до самой победы. Я так и не воспрянул духом. К живым я не тянулся: одни мертвецы ожидали меня в ближайшем будущем. Только им я еще был нужен, им и служил. Верно, самоотверженно.
Новый главный дивизионный хирург, полковник Зароневский, отказался принять меня под свое начало, и я угодил в похоронную команду. Командовал ею вечно пьяный кавказец Антонов, бравший кого ни попадя. Достаточно было иметь две руки, способные держать лопату.
Я не мог понять, почему Зароневскому я не приглянулся. Может быть, его раздражала моя дружба с его предшественником? Или он считал, что я слишком слаб, чтобы бегать с носилками? А может, что весьма вероятно, он ненавидел евреев? В его глазах все евреи были трусами, хотя наше поведение в бою говорило совсем о другом; как бы то ни было, он предпочитал держать нас на расстоянии, где-нибудь не у дел, чтобы был повод нас презирать.