Завещание убитого еврейского поэта
Шрифт:
А я продолжал сражаться. Не за родину: Красная армия ее уже освободила, а ради трупов. Все время дыша трупным смрадом, я никого не видел, кроме них. Всю последнюю зиму и весну я месил слякоть и грязь, бродя по полям и лесам, чтобы доставить мертвецов туда, где им назначен последний приют.
Так я и жил с ними и ради них; копаясь в земле, я перестал видеть небо.
Победоносная Красная армия решительно продвигалась вперед, взламывая вражескую оборону, освобождая деревни и города, сожженные отступающими захватчиками. Немцы бежали, а мы за ними гнались, подобно ангелам Страшного суда. Наши парни отмечали каждую победу выпивкой и песнями, распевая их во всю силу молодых легких, танцуя, как дети, счастливые и гордые новым поворотом судьбы. Я не пел и не танцевал. Признаюсь, что не присоединялся к советским героям, радостно утверждавшим мощь своей победоносной державы. У меня не получалось. Я следовал за ними, любуясь их делами, я молился за них, потому что они били врага, воздавая ему по заслугам, но я оставался со своими мертвецами. Позади наступавших.
Газеты посвящали многие страницы историческим сражениям за Воронеж, Одессу, Киев, Харьков, Умань, Бердичев… Я же помню только обугленные трупы в Воронеже, виселицы в Умани, изувеченные тела в Бердичеве. Да, навидался я трупов… Всех возрастов, всякого обличья, национальности, вероисповедания. Под конец я стал домысливать их прошлую жизнь, выпавшую им на долю судьбу, то последнее, что увидели их глаза перед тем, как закрыться. И пусть мне не говорят, что все мертвецы на одно лицо. Тот, кто такое утверждает, не видел их столько, как я. Или вынужден был отводить глаза. Я-то смотрел прямо на них. Передо мной прошли тысячи неопознанных тел, а я все же их узнавал. Я не знал о них ничего, но догадывался, что при их жизни было для них важнее имени и ремесла. Я это чувствовал, но, вот незадача, не мог сказать словами.
Эти руки, скованные смертью, какую тайну они сжимали в кулаках? А вытянутые руки — к какой справедливости взывали? Один молодой офицер, умирая, плакал от ярости, другой — от жалости, эти пролитые умирающими слезы катились по моим щекам, их глотал я сам. Один старик, казалось, молил меня о чем-то, другой укорял. Все время вслушиваясь в то, о чем они молчали, я уже не слышал звуков жизни. Я сходил с ума.
Хуже всего стало летом 1944 года, когда мы подошли к благословенному и проклятому городу моего детства. Немцы не ослабляли хватки, не оставляли Льянова. Их было оттуда не выбить. Несмотря на неумолчный грохот нашей артиллерии и бомбардировки с воздуха, наши ударные дивизии натыкались на слишком серьезные преграды, не дававшие им возможности прорвать оборону врага. Подходили все новые и новые подкрепления, вводились резервы, наши потери росли. А я после каждой атаки подбирал развороченные человеческие останки, растоптанные, переломанные, всеми покинутые. И мое сердце содрогалось, сжималось. Что сталось с моим отцом, с матерью? Где сестры, их мужья и дети? Живы ли? Признаю ли я их? Ведь наша разлука длилась целых четырнадцать лет. Пять — с последнего полученного письма. Что я им расскажу о себе? Я уже не спал и не ел. Я был так близко от них и так далеко. Мой приятель Илья мне выговаривал: я, мол, совсем на себя плюнул, опустился, смерть для меня теперь — последнее прибежище… Я уверял его, что он не может понять… Да все он понимал, этот Илья: он был евреем. В свои восемнадцать лет он уже много повидал и постиг. В день, когда наши отборные части прорвали оборону и, как хищный зверь, ринулись в Льянов, он был рядом со мной. Глядя в упор налитыми кровью глазами, он пытался меня успокоить. Еще ни одна военная операция не вызывала у меня такого напряжения. Нервы были на пределе, я доводил до изнеможения нашего командира, все время спрашивая:
— Ну как там? Нам пора? Выступаем?
— Еще рано. Бой в самом разгаре. Успокойся.
— Чего ждать? Там люди умирают! Уже полно убитых. А мы все медлим!
— Терпение! — твердил мне Илья. — Я понимаю, что ты чувствуешь, но постарайся успокоиться.
Выбора у меня не было. Наша команда должна была идти в третьей линии. Илья не отходил от меня ни на шаг. Будучи моложе, он считал нужным меня опекать. Да и я нуждался в нем. Не знаю, что бы я делал без него на подходах к Льянову.
Бои еще шли в предместьях. Когда я устремился к своему бывшему дому, Илья следовал за мной по пятам. Солнце уже садилось, над головой мерцало небо в сполохах огня, в этом неверном свете я нашел свою школу, потом маленький рынок, Дом молитвы и учения. С крыш стреляли, солдаты бросали гранаты в погреба и подвалы, но я со всех ног бежал к нашему жилью, туда, где меня ждали родители, их дети, наши общие молитвы… Дома окутывал сумеречный свет. Наконец я подбежал к своему. От волнения не смог открыть дверь. Илья это сделал за меня. И сразу навалилась глухая, мрачная оторопь: это не мой дом. Я кричу: «Есть кто-нибудь?» Мне никто не отвечает. Вбегаю во двор, вижу сарай: все, как было. Оглядываю яблони, сливы: все, как раньше. Но молчание — совсем чужое. И солдат, на которого оно обрушивается, не принадлежит больше этому месту. Возвращаюсь в дом. Вот кухня. Снова кричу: «Есть кто-нибудь?» Илья открывает дверь столовой. Пусто. Входим в родительскую спальню. Пусто. Страх во мне растет, сейчас я взорвусь. Если это мой дом, почему он пуст? Где все? Почему не встречают? В памяти всплывает давнее воспоминание: погром, чердак, погреб… может, они там спрятались? Как раньше? Бегу туда: пусто. Меня ослепляет сумасшедшая мысль: может, дом-то — мой, да я — не тот? Я готов на самом деле в это поверить, но тут Илья находит в детской под кроватью мужчину и женщину. Растерянных, до смерти напуганных. Разве так может быть? Все возможно, если я — не я. Илья их спрашивает по-русски, кто они? Не отвечают. На идише: нет ответа. Он нервничает, они — в панике. Жалуются по-румынски: мол, они не виноваты, ничего не сделали. Никогда не были членами Железной гвардии. Мне хочется их измолотить, но как можно бить двоих испуганных стариков? Спрашиваю, как долго они живут в этом доме.
— Всегда, — отвечает мужчина, но, увидев блеск в моих глазах, спохватывается: — Ах, простите, простите… Господин офицер, вы говорите по-румынски… Этот дом, они его нам распределили…
— Кто «они»? Когда?
Мужчина, заикаясь, бормочет:
— Из муниципалитета.
Я рычу еще громче:
— Когда?
Мужчина с трудом подыскивает слова:
— Когда фашисты у… увезли е… евреев…
Что я почувствовал? Вам не понять. Я не испытывал ни ярости, ни ненависти. Ни жажды крови или желания отомстить. Только тоску. Тяжелую, все обволакивающую. Старинную. Идущую из глуби веков и отрывающую меня от злобы дня текущего. Я был там — и одновременно где-то еще. Одинок — и еще с кем-то. Трезвее, чем когда-либо, и пьянее некуда. Грусть была всеобщей и моей личной: ее пронизывали мои воспоминания, жесты, биение сердца, ток крови. Между миром, жизнью и мною самим громоздилась бесконечная грусть, несказанная, туманная и сбивчивая. Там первый рожденный на земле человек убивал последнего. А я за этим наблюдал, не в силах ему помешать. Вот так же безвольно я глядел, как Илья принялся молча хлестать по щекам старика. Женщина на коленях умоляла его, целовала его штаны, билась лбом об пол. А Илья не унимался. Я смотрел на это, и мне было грустно за него так же, как за своих родных и за себя самого, их оставленного в живых сына. За этот взбесившийся мир, за его Создателя. За мертвых и выживших, оставленных о них вспоминать. Я сказал Илье:
— Оставь их в покое. Это уже не поможет.
Но он продолжал бить старика. Быть может, он меня просто не слышал. Или я ничего не сказал, только хотел. А потому очень тихо добавил:
— Пойдем отсюда.
И дернул его за рукав. Мы вышли на улицу. Там Илья потянулся, глубоко вздохнул и начал материться, почти переходя на крик, проклиная всю гнусность происходящего…
Похоронная команда три дня оставалась в окрестностях города. Жители были приветливы, тепло встречали освободителей. Баловали их изобилием вина и девушек. «Если так будет продолжаться, — шутил Илья, — я уволюсь в запас и останусь здесь».
Между тем приказы генштаба теперь запрещали излишнюю вольность. Ведь Румыния стала не одним из противников, а союзницей, а потому Красная армия обязана была с этим считаться. Отныне нам полагалось проявлять предупредительность, готовность помочь, любезность. С обеих сторон все только и думали, как лучше понять друг друга и помочь, если надо.
Я же ходил по улицам, и прежние мои прогулки, сохранившиеся в памяти, вынуждали меня задавать вопрос: не снится ли мне все происходящее? А может, я брежу? Вот я еще молод, иду в школу, занимаюсь с Эфраимом, я — ученик реб Мендла-Молчальника, вместе с ним мы исследуем закономерности божественного великолепия; вместе мы вслушиваемся в то, о чем говорят древние, описывая свои приключения, но повествуя о наших невзгодах. Я еще не отправился в Германию, не жил во Франции, не ездил в Испанию. И евреев еще никто не уничтожал. А тебя, отец, еще не увозят в наглухо задраенном вагоне, ты не катишь дни и ночи без воздуха и надежды, не умираешь, задохнувшись, стоя, стиснутый телами родственников и соплеменников. Нет, отец, ты не умер так ужасно. Этот кошмар не стоит у меня перед глазами, человечество не кануло в пропасть и не сожгло себе душу.
Я посещал те редкие синагоги, что не были закрыты, и в десятый, в сотый раз выслушивал рассказы о смертоносных днях 1941 года. Об облавах, расстрелах. О поездах, увозящих в лагеря уничтожения. О жителях, повинных в преследованиях. Фашисты разработали целую программу, результатом которой было то, что весь город оказался зрителем. Здесь, под густыми кронами деревьев, прохожие встречались, обменивались приветствиями и пожеланиями приятного аппетита, домохозяйки ходили на базар, обсуждали цены и кулинарные рецепты, влюбленные мирились и ссорились, дети бегали, играли в мяч, смеялись, родители их увещевали, а совсем рядом катились наглухо запечатанные вагоны, двигаясь по кругу, из ниоткуда в никуда, с грузом мертвых и умирающих, ожидая, пока последний из пассажиров перестанет дышать… Прежде я спрашивал: «Но как же это возможно?» Теперь я уже такого вопроса не задавал.
А Илья продолжал крыть всеобщее паскудство. Иногда он сопровождал меня в моих прогулках, тогда мы смахивали на двух солдат, ищущих, где бы поразвлечься, разогреться, вдохнуть запах женщины.
Я забредал на кладбище, слонялся среди белых и серых камней, слегка отклоненных назад, останавливался, чтобы прочитать имя раввина, цадика, благодетеля. Вот могила рабби Яакова. Этот творивший чудеса святой спас свою общину во время волнений семнадцатого века. «Почему, рабби, ты не вступился за общину, где были мои близкие?» — тихим голосом я вел с ним беседу. Упрекал его: «Рабби Яаков, ты ведь мог сотрясать небесные чертоги, а если тебе не хватило силы, почему ты не призвал на помощь тех, у кого ее было вдоволь? Зачем ты не кликнул Баал-Шем-Това и его учеников? Иеремию и его прародителей, от коих и мы ведем род? Ты был здесь, рабби Яаков, и не пожелал спасти своих потомков…» Однажды Илья подошел и спросил:
— Что ты там бормочешь сам с собой?
— Тебе не понять, — ответил я, вспомнив, что этот парень, молодой комсомолец, истовый коммунист, не может думать о каких-то там раввинах, творивших чудеса. Но Илья меня снова удивил:
— Да нет, Пальтиель, я пойму.
Нуда, он смог понять. Все-таки он еврей.
Когда мы с Ильей дошли до кладбища, где погребены все недавно погибшие горожане, он после долгого молчания начал свой бесконечный матерный речитатив, но я жестом велел ему прекратить, он понял, прощаясь, коснулся моей руки и ушел. Я остался один. Вместе с кем? Со сколькими жертвами? Захоронение мне показалось очень узким, слишком узким для такого количества мужчин и женщин. Земля часто норовит обмануть. Живому человеку надобны комнаты, кабинеты в конторах, дворцы, мастерские, лавки; мертвый же довольствуется своим личным пространством, притом небольшим: не шире трещины на поверхности земли.