Здравствуй, Чапичев!
Шрифт:
— Вот здорово, что ты приехал, вот здорово!
Затем он легонько отодвинул меня, оглядел и рассмеялся:
— А я тебе рубаху вымазал. У меня руки, видишь, в ваксе.
— Это не самое страшное, Яков.
— Верно, есть вещи пострашнее… Да что мы стоим, пойдем куда-нибудь. Я сейчас прикрою свое заведение. Он смахнул в ящик щетки, баночки с ваксой и навесил на кресло эмалированную табличку с надписью: «Перерыв на обед».
— Какой же обед, Яков? Люди еще завтракают.
Яков усмехнулся:
— А я, брат, совмещаю — обед, завтрак, ужин. Не люблю канитель разводить.
Мы пересекли небольшую, раскаленную, как сковорода, площадь и сразу оказались в райской прохладе городского сада.
— Посидим на скамье или в кафе пройдем? — спросил Яков.
— Лучше посидим здесь, через час я должен быть в обкоме.
— Обещали работу?
— Да, обещали. — Я коротко рассказал Якову, что собираюсь делать.
— Везет тебе, — тихо проговорил Яков. — Вот работу обещали. Это уж что-то значит. А мне, брат, даже не обещают. Отрезанный ломоть. Вот и превратился поневоле в беспатентного кустаря-одиночку.
— А Сенька думает, что это демонстрация.
— Какой Сенька?
Я рассказал о встрече в трамвае.
— Ну и подонок, — рассвирепел Яков. — Это же додуматься надо. Яков Чапичев против Советской власти демонстрирует. Не дождется, гад! Демонстрация… Его бы, подонка, в мою шкуру.
Тут бы мне спросить: «Что же с тобой приключилось, Яков?» Но я не спросил. Почувствовал как-то, что не время спрашивать. А Чапичев продолжал:
— Поверишь, куда я только не обращался. Сначала в депо пошел, попросился в шлакочисты. Потребовали характеристику с прежней работы. А какую я им принесу характеристику? Ну и не взяли: депо — особый объект. Я к грузчикам. И те: давай характеристику. Куда ни пойду, везде одна и та же песенка. Я дома уже не мог родным в глаза смотреть. Я вообще по натуре своей не иждивенец. А тут тем более: ведь родители у меня совсем старые стали. Разве не стыдно их хлеб есть! А выхода нет. Один выход — в Салгир вниз головой. Да не утонешь в Салгире, обмелел. Каждое утро чуть свет я уходил из дому в этот сад. До свистков сидел, пока сторожа не прогоняли — вечером вход платный. Сижу и будто читаю. А сам ни строчки не вижу, ни буквы. Перед глазами туман. Черная стена. К счастью, мальчишка один тут работал, чистильщик. Вот тут как раз, возле этой скамейки. Славный такой паренек — Христик Папаригопуло. Большой любитель кино. А я тогда в кино не ходил. Не стану же просить у матери денег на билет. Так этот Христик мне все картины пересказывал. Замечательно пересказывал, с придумкой, с фантазией. Картина, например, идет час, полтора, а ему для рассказа и трех мало. Спасибо Христику, скрашивал мне те дни. А потом он меня и к делу приставил…
— К какому?
— Пришел как-то и говорит: «Баста, я уже больше не «чистим-блистим». Еду завтра в Севастополь, в ФЗУ». Поздравил я его. А он мне предлагает: «Дядя, купи мое дело». «На какие шиши, Христик? — говорю ему. — Сам понимаешь, у меня в Госбанке кредита нет». Подумал он немного и спрашивает: «Дядь, ты мне только правду скажи: ты не враг народа?» — «С чего ты это взял, Христик?» — «Не знаю, — говорит, — но все люди у нас работают. Не работают только враги». «Нет, — говорю, — Христик, я не враг и никогда врагом народа не буду». — «Правда, честное слово?!» — «Честное слово». — «Честное ленинское?» — «Честное ленинское». Поверил. Честному ленинскому поверил. Обрадовался, чертенок: «Ну, раз денег нет, бери так, дяденька, я не жадный». «Как же у тебя получается, Христик? — спрашиваю его. — То продаешь, то даришь». «Своему, дяденька, можно и подарить». И тут же совет мне дал мудрый. «Здесь в саду, — говорит, — работы мало. Так ты, дяденька, к гостинице перебирайся. Приезжие любят чиститься». «Почему же ты сам туда не перебрался?» — спрашиваю его. «А мне зачем? Мне и так хватало. Ты взрослый, тебе кружку пива надо выпить, барышню мороженым угостить, в кино ее повести. А я пацан: пива не пью, мороженое ем сам, в кино хожу зайцем. Какие у меня расходы?»
— Ну, как тебе Христик понравился? — улыбнулся Чапичев.
— Очень понравился, славный парнишка.
— Славный. Он мне хорошие письма присылает. — Яков извлек из кармана смятый конверт. — Все о море, о кораблях. Только он мне и пишет. А я ему стихами отвечаю.
— Стихами?
— Да, стихами. Меня же сейчас не печатают, а Христик — читатель, он и его товарищи фабзайчата. Ну, тебе, пожалуй, пора.
— Да, пойду. Давай вечером встретимся, Яков. Посидим где-нибудь с друзьями, вина выпьем.
— С друзьями?! — Яков посмотрел так, что во мне все похолодело.
— А что? — спросил я.
— А то… Помнишь у Есенина: «Тот ураган прошел. Нас мало уцелело. На перекличке дружбы многих нет…»
— Многих нет? А Миша Вейс?
— Сидит Миша Вейс.
— Женя Гаецкий?
— Арестован!
— Коля Полотай?
— Сидит Коля Полотай!..
…В тот день я так и не пошел в обком. Не в силах был пойти. Да и не хотелось расставаться с Яковом, хотя мы больше молчали. Видимо, что-то еще неосознанное, чему мы еще тогда даже и названия не знали, мешало нам произносить слова, которые все равно не могли бы выразить наших подлинных чувств, потому что в тот миг в каждом слове, сказанном об этих людях, об их трагедии, могли быть либо ложью, либо полуправдой, которые часто хуже и подлей откровенной неправды.
Молча мы прошли в небольшой ресторанчик на берегу Салгира. Нам подали хорошее вино и румяные чебуреки.
Я не помню, с чего и как Яков начал рассказ о своей личной беде, но зато хорошо помню все, что он рассказал. Возможно, что в моем изложении рассказ Якова будет более пространным, потому что Яков говорил об этом недолго и все подбирал какие-то нейтральные слова, опасаясь, наверное, что я могу его пожалеть.
…Когда арестовали комдива, Яков сперва поверил всему, в чем того обвинили. На собрании он вместе со всеми голосовал за резолюцию, которая клеймила позором предателя, врага народа и тайного агента фашистской Германии. Факты, приведенные на собрании, казались неоспоримыми и неопровержимыми, и Яков воспринял предательство комдива как личную обиду, как личное оскорбление: ведь он так верил этому человеку, верил змее подколодной, оборотню… Вернувшись после собрания к себе на батарею, Чапичев увидел в ленинской комнате фотокарточку комдива — ее еще не успели убрать. Под фотокарточкой была дата: «1918 год». Тогда комдив еще не был комдивом, а был юным командиром взвода, и сняли его на эту карточку у развернутого знамени в награду за боевой подвиг. Лицо молодого краскома, обращенное к знамени, выражало такое безгранично гордое счастье, такую беспредельную преданность, что в Якове все дрогнуло. «Неужели этот человек мог изменить своему знамени, продаться врагам? Неужели?» Эта мысль терзала теперь Якова день и ночь, но ему не с кем было поделиться своими сомнениями. Люди говорили о бывшем комдиве с брезгливой ненавистью, и Яков их понимал. Он сам не способен был простить предательства. Никому. Никогда. Но может, и не было предательства? Ведь бывает же… бывает, что и самые справедливые судьи ошибаются. Вот если бы я был судьей… Яков попытался представить себя в положении человека, которому дано право судить. И он в тысячный раз строго и беспристрастно допрашивал бывшего комдива, а тот в тысячный раз рассказывал ему о своей жизни, настолько прямой и ясной, что клади каждый час ее под микроскоп, все равно не обнаружить ни измены, ни предательства, ни мысли о них… Так неужели все, что было известно о комдиве, только ложь, неужели этот человек умел так притворяться, умел так ловко маскировать свою истинную сущность, так хитро прикрывать грязь мнимой чистотой, подлость мнимым благородством, коварство мнимой искренностью?
«Неужели?» — вырвалось у Якова однажды, когда он сидел в клубе вместе со своим другом слушал концерт художественной самодеятельности и все еще пытался в одиночку, своим умом добраться до спрятанной в стальных сейфах истины.
Друг притронулся к его плечу:
«Ты что, Яша, заснул? сам с собой разговариваешь». «Нет, я не сплю, — ответил Яков. — А что я сказал?» «Ты сказал: «Неужели». «Да, неужели… Ты пойми, это ведь батя, понимаешь, батя… Я за него каждую минуту готов был в огонь и в воду. Так неужели?..»
Он больше ничего ему не сказал. Даже другу он не мог сказать больше, потому что и не знал, что сказать, сам не знал. Но и это так страшно испугало приятеля, что он вскрикнул: «Молчи, ради бога, молчи. Как ты можешь? Как смеешь?..»
С первым утренним поездом Яков должен был ехать в командировку на станцию Сейтлер, где красноармейцы его батареи грузили сено для полка. Яков бесшумно оделся и, стараясь не разбудить жену, прикоснулся губами к ее щеке.
Из командировки Чапичев вернулся через неделю вечером. Дверь квартиры оказалась запертой. Яков подумал, что жена еще на службе, ее нередко задерживали на сверхурочной работе. Решил разыскать друга. «Он на партсобрании», — сказал дежурный. Яков удивился: «На партсобрании? Но он пока еще комсомолец». «Значит, пригласили, — сказал дежурный. — И ты давай иди в клуб, там сегодня персональные дела, с некоторых прохвостов шкуры снимают».
…Друг сидел в первом ряду. Яков сразу увидел его. Рядом с ним оказалось свободное место. Яков обрадовался. Но он так и не дошел до первого ряда. Он и шага не успел сделать, его остановил странный вопрос председателя:
— Кажется, Чапичев?
Все обернулись. Только друг не обернулся.
На этом собрании Якова обвинили в сочувствии к разоблаченному врагу. Обвинение было основано на словах, которые он сказал тогда другу. Только ему одному сказал. Никому больше. Но никто на собрании не назвал его имени. Было лишь сказано: «Как заявил один честный товарищ…»
Яков все время смотрел на друга, но видел только его слегка опущенные плечи и шею, обернутую, как у больного, шерстяным кашне, который он подарил ему в день рождения.
Яков все еще надеялся, что сейчас друг встанет и что-то скажет… Он ничего не сказал. И Яков тоже ничего не сказал. Ему предоставили слово, от него потребовали объяснения. Но что он мог объяснить? Его исключили из кандидатов партии как вражеского подпевалу. Единогласно исключили. Когда все было кончено, председатель сказал: «Можете идти, Чапичев, вы свободны». Яков почему-то переспросил: «Свободен?» — «Да, свободны, идите».