Здравствуй, Чапичев!
Шрифт:
— Очень предвоенные стихи, очень предвоенные, — заметил Луговской и тут же стал рассказывать о своей последней поездке за границу.
Мне трудно сейчас передать яркий, своеобразный рассказ Луговского о Западной Европе второй половины тридцатых годов. Да и зачем пересказывать то, чего не перескажешь? Он сам замечательно написал об этом в стихах, поэмах, в своей автобиографии, небольшой отрывок из которой я позволю себе привести здесь:
«…В 1935-1936 годах в составе группы советских поэтов я совершил большое путешествие по Западной Европе. Был в Польше, Чехословакии, Австрии, Швейцарии, Англии, Германии и Франции. Во Франции мне пришлось задержаться дольше, я узнал и горячо полюбил замечательный французский народ.
А события нарастали. Я видел грандиозную демонстрацию Народного фронта в 1936 году, огромный рост революционного движения, злобную панику среди буржуазии. Начиналась великая борьба Испании за свою свободу. Италия захватывала Абиссинию. Когда я возвращался домой через Германию, я слышал на всех перронах грохот барабанов и дикие вопли штурмовиков, видел серые колонны фашистских войск. Они шли захватывать Рейнскую область».
— Опасный зверь, — сказал Луговской о фашистской Германии. — Того и гляди вцепится нам в глотку. Но пусть только сунется — отрубим лапы!
Яков слушал рассказ Луговского, все больше и больше мрачнея. Я понимал: он был бойцом, которого накануне битвы изгнали из строя, у которого перед самым боем отняли оружие, готовое разить врага. С этим он не мог примириться. А тут еще… Я не обольщал себя надеждой, что Яков не понял, как Луговской отнесся к его стихам. Не таков Яков. Стихи для него тоже оружие, и не мог он быть равнодушным к тому, что Луговской, уважаемый мастер и знаток поэзии, не признал это его оружие годным для боя. Пожалуй, взвоешь от боли, когда на тебя навалится такое. Я был убежден, что Яков непременно задаст Владимиру Александровичу прямой вопрос о своих стихах. Прямой и жесткий вопрос, от которого уже нельзя будет уйти. Но Яков промолчал. А Луговской увлекся и стал разворачивать свою любимую десантную тему…
Десантная тема! Именно под таким названием она и осталась в моей памяти. Будущая война виделась Луговскому, как небывалый, грандиозный по масштабам десант наших вооруженных сил на вражескую территорию — морской, авиационный, парашютный, танковый… Но разве только Владимир Александрович Луговской — поэт, фантазер, мечтатель, — разве один он так заблуждался в ту пору? Мы все были убеждены, что если враг навяжет нам войну, то сражение развернется на вражеской территории. На нашу землю враг не ступит. Никогда не ступит! Скажи нам кто-нибудь в тот вечер, что через несколько лет в гостинице, где мы вели этот разговор о будущей войне, разместится, пусть временно, но разместится гитлеровское военное учреждение с длинными трудно выговариваемым названием, мы бы этого человека отправили в сумасшедший дом, а то и в тюрьму, как провокатора и вражеского лазутчика.
«Десант!.. Десантные!..» — эти слова не сходили с уст Луговского. И о каждом, кого он считал стоящим человеком, настоящим мужчиной и воином, он говорил: «Это десантник». Якова он тоже удостоил этого звания.
— Вы парашютист? — спросил Луговской Чапичева.
— Артиллерист, — ответил Яков и умолк.
— Прекрасно, — воскликнул Луговской, не заметив, как снова помрачнел Яков. — Значит, бог войны? Прекрасно!
…Мы ушли от Луговского после полуночи и долго молча шагали по притихшим улицам. Вдруг Яков рассмеялся.
— Ты чего? — спросил я.
— Смешно. Ты заметил, как эта женщина смотрела на Луговского? Особенно, когда он по телефону говорил. Испугалась, вероятно, что добычу у нее могут отнять. Я думал, вот-вот она бросится на него. А коготки у нее острые, заметил? Вот только не пойму, для чего ей это нужно? Поиграть или слопать?
— Луговского не слопает, подавится.
— Ты так думаешь? — усомнился Яков. — Кто ее знает. У таких все от аппетита и настроения зависит.
— Не надо, Яков, нехорошо, что мы так говорим об этой женщине. Ты же слышал, Луговской ее своей подругой назвал.
— Нет, брат, она ему не подруга, — возразил Яков. — Может, жена, не знаю, только не подруга. Подруга поэта, это, брат, совсем иное. Хочешь, я тебе скажу, какой она должна быть?
…Много лет спустя, уже после войны, я увидел рядом с Луговским его жену и подругу и был потрясен ее удивительным сходством с тем портретом, который нарисовал после визита к Луговскому Яков. Наверное, когда Чапичев говорил о том, какой хотелось ему видеть жену и подругу Луговского, думал и о своей подруге…
Разговаривая, мы вышли почти на самую окраину Симферополя и остановились, когда уткнулись в ворота стадиона.
— Вот тебе на?! Это же «Синее поле», — удивился я.
— «Синее поле»? — повторил Яков. — Чудно как, а? Днем оно зеленое, ночью черное, а люди говорят — синее. Интересно, кто его так назвал?
— Это давнее название. А кто назвал, не знаю.
— Это был, конечно, поэт.
— Не знаю, может, и поэт.
— Определенно поэт. Вот Луговской мог бы так сказать, а я нет. И жаловаться на это некому.
Мы углубились в темные, затененные липами улицы нового города. Какой-то одинокий прохожий увидел нас и ускорил шаги.
— Боится, что ограбим, — сказал Яков. — Напрасно боится, его я не трону, а тебя, пожалуй, ограблю. Деньги у тебя есть?
— Вчера получил гонорар.
— Славно. Значит так: кошелек или жизнь!
Я рассмеялся и достал бумажник.
— Дели на три части: две мне, одну тебе. Потом верну, без процентов, конечно.
— Для чего тебе?
— Еду в Москву. Не могу я больше так. Я должен вернуться в партию, должен вернуться в армию, понимаешь? Иначе мне не жить. Вот Луговской говорил о нашем героическом поколении. Это верно, поколение героическое. А я? Струсил я… Надо было драться. А я спрятался за свое «чистим-блистим». Тоже мне герой! Но хватит. Буду драться. Все сделаю, а вернусь в строй.
— Слава богу, — сказал я. — Рад, что ты наконец понял.
— Понял, еще как понял. А теперь шагай домой. Мне надо еще зайти к родителям Христика. Я утром уеду первым поездом.
…Мы не виделись с Чапичевым после этого больше года. Но вот как-то вечером, когда в городе только что был дан отбой учебной воздушной тревоги, я вдруг услышал на улице, возле окна, звон шпор. Это было странно! Только что зловеще надрывались сирены. Воздушная тревога. Двадцатый век. И вдруг шпоры. Было чему удивляться. Я быстро распахнул окно. На тротуаре стоял Яков Чапичев.
— Яша, откуда?
— В командировке. Через два часа уезжаю. Вот стою и размышляю, куда тебе стучать.
— Заходи, сейчас открою.
— Жена спит?
— Да.
— Тогда не открывай. Я в окно. — Он подтянулся на руках и, усевшись на подоконнике, сразу же снял щегольские сапоги со шпорами. — Слышал звон?
— Слышал.
— А шпоры «видишь?
— Вижу.
— Смешно?
— Нет, не смешно, но, кажется, они ни к чему.
— Это верно, ни к чему. Переходим на мехтягу. А шпоры все равно носим — последняя причуда артиллеристов. Атавизм, конечно, но я люблю шпоры…
Яков спрыгнул с подоконника, прошелся в одних носках по комнате.
— Ну как, по-твоему, я выгляжу?
— Великолепно, — сказал я и не солгал. Ему очень шла военная форма — новенькая, с иголочки. В петлицах парадной коверкотовой гимнастерки алели кубики.
— Поздравляю, — сказал я. — Значит, политработник?
— Да, младший политрук, — сказал Яков и достал из нагрудного кармана красную книжечку. — А вот партбилет!
Я обнял друга.
— Рад за тебя, Яков.
— Знаю, что рад. Теперь у меня все в порядке, я в строю. А еще говорят, что Москва слезам не верит.