Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Зеркало. Избранная проза

Одоевцева Ирина Владимировна

Шрифт:

Лакей затапливает камин. Хотя в комнате и тепло, но Тьери любит смотреть в огонь. Люка с наслаждением переодевается юнгой — ведь это значит, что она дома, что больше никуда идти не надо. «Я хотела бы неделю не выходить из дому», — кричит она Тьери из ванной. Где она слышала эту самую фразу? Ах да, это говорил Павлик в их предпоследний день. Но о Павлике вспоминать нельзя. Ему, как всему грустному, неприятному, нет места в ее жизни, в ее памяти. Потом, когда-нибудь, не сейчас, она вспомнит, она разберется в воспоминаниях. Она пожалеет Павлика.

Она вбегает в кабинет. Тьери сидит в кресле, протянув длинные ноги к огню. Она садится на ковер у его ног.

— Как у нас хорошо, Тьери.

— Очень, — говорит он с отсутствующим лицом и через минуту улыбается своей светящейся улыбкой. Это от усталости. Она знает, что, когда он устанет или волнуется, выражение его лица не совпадает с его словами, слова спешат, лицо опаздывает. Люка нежно кладет руку на его колено:

— Ты устал, Тьери.

И он, все еще сияя улыбкой, отвечает:

— Да. Очень. За два года ни дня отдыха, — улыбка гаснет, и он продолжает: — Как я рад, что конец фильма будем крутить в Венеции. Мы останемся там на две недели и отдохнем.

Лицо его устало и грустно, но это выражение усталости относится к его прежней фразе «За два года ни дня отдыха», и, замолчав, он снова улыбается. Запоздавшая улыбка в честь Венеции.

Венеция. В счастливой жизни Люки, где все так хорошо, что даже мечтать не о чем, Венеция все-таки сияющая цель, к которой все-таки летят желания. Оттого, что она с детства знала, что в Венеции нельзя не быть счастливой (свадебное путешествие ее матери, преувеличенно романтические восторги и воспоминания), оттого главное, что в Венеции, когда будет окончена картина, они останутся еще одни на целых две недели, а потом на автомобиле, не торопясь, вернутся домой.

Они обедают, и Тьери доволен. От вина, от усталости, от камина счастье еще увеличивается, заполняет и вытесняет все другие мысли, все чувства. Люке кажется, что, если бы сейчас она упала и разбила себе колено или порезала руку, она даже не почувствовала бы. Она ничего не может чувствовать, кроме счастья. Ничего вообще нет, кроме счастья. И ее, Люки, тоже нет. Ее место заняло счастье. Она смотрит на себя в зеркало. Это у счастья такие завитые светлые волосы, и светлые прозрачные глаза, и накрашенные губы. Оно, кажется, немного пьяное, это счастье? Но это ему ничуть не мешает слышать все, что говорит Тьери.

— Я хочу иметь сына, — говорит Тьери. — Я сегодня весь день думал об этом. Я хочу иметь сына от тебя. Я никогда не мог подумать ни об одной женщине как о матери моего сына — для этого они все не годились. Но ты именно такая, именно та.

Сына? Люка всегда больше всего на свете боялась ребенка. Больше тифа, больше бедности, больше пожара. Но он говорит о своем желании иметь сына, и она слушает.

— Ты понимаешь, это утверждение и продолжение себя — бессмертие.

Нет, она не понимает — ей не надо утверждать себя через ребенка, это уже сделано счастьем, и бессмертие уже тоже достигнуто счастьем. Но она не спорит с Тьери. Она слушает.

— Я хочу, чтобы мой сын был очень похож на меня, но чтобы он был такой же живой и настоящий, как ты, чтобы у него была твоя веселость и твоя удача.

От жары один из белых лепестков тюльпана отрывается и падает на скатерть. Он падает с легким шорохом утверждения, будто ответ: «Да. Да, она согласна». Она смотрит на оторвавшийся белый лепесток и чувствует, что она не только согласна, что она давно сама желала этого. Она встает, она молча подходит к Тьери и видит — глаза Тьери сияют совсем особым, слепым, стеклянным блеском, оттого что в них стоят слезы.

Теперь они лежат на диване и она, закинув голову, смотрит вверх, как смотрят в небо, в его голубые глаза. Мучительное ожидание блаженства, которое трудно вынести, тоски, которой нельзя вынести, уже сдавливает ее сердце. Вот сейчас, сейчас. Блаженство, как огонь, обжигает ее лицо. Она кричит, но крик ее, начавшийся высоко на восторге, чтобы сорваться в тоску, обрывается. Они лежат на диване, тесно обнявшись. Впервые обнявшись и вместе, а не каждый сам по себе, как всегда «после». Тьери не сам по себе отчужденный, почти враждебный, как всегда «после». Пусть только одну минуту — враждебный, пока не закурит папиросу, пока не посмотрит на часы, пока, вздохнув, удобнее не уляжется рядом. Пусть только одну минуту — но такой враждебный, чужой. И эта отчужденность, эта враждебность, это одиночество — всегда расплата. Но сейчас расплаты нет. Блаженство продолжается. Оно уже не может кончиться криком, спазмой. Оно требует продолжения, того, что сильнее этого блаженства, того, для чего оно только средство. Ее тело напряженно, жадно, нетерпеливо требует тяжести, ждет уродства, просит боли. Тяжести, уродства, боли — всего, что она так боялась, — материнства.

Она поднимает голову и губами касается его теплой руки, и ей кажется, что она целует не его, а свою руку, что граница между ним и ею исчезла.

Тьери наклоняется над ней так низко, что она уже не видит его глаз.

— Как будто в первый раз, — тихо говорит он и целует ее в шею, около уха. Он кладет голову на ее плечо, она чувствуете его теплое дыхание. «Как будто в первый раз». Да, в первый раз. Она никогда еще не слышала этого магического, преображающего мир сочетания слов, сказанных изменившимся, тихим голосом Тьери: «Как будто в первый раз».

И мир действительно преображается, становится воздушным, тихим и нежным. Главное — нежным, нежным, нежным. Она тонет, тает, растворяется в этой нежности.

— Тьери, — вздыхает она, зовя его на помощь, но ответа нет. Она приподнимается на локте, чтобы посмотреть на него. Он лежит с закрытыми глазами. Он улыбается. Чуть-чуть. Не своей обычной электрической улыбкой — сиянием зубов и глаз, а притушенно, одними уголками губ, почти грустно. Почти грустно и совсем счастливо. Таким грустным, нежным и тихим она еще никогда не видела его. Он открывает глаза и, потянувшись к ней, целует ее в щеку легко, безо всякой страсти и настойчивости, как целуют дети.

— Теперь я люблю тебя совсем, — говорит он шепотом, будто доверяя ей тайну.

Она протягивает руку и тушит лампу, чтобы слышать его голос в нежной темноте вдруг наступившей нежной ночи.

— Теперь совсем, — он доверчиво прижимается к ней. — Теперь мы с тобой одно. Ты — это я, и я — это ты.

Люка вздрагивает. Неужели это он говорит, а не она? Ведь она только что думала то же самое. И значит, это правда. Они действительно одно и то же. Она молча гладит его волосы, вьющиеся, мягкие, как у ребенка. Да, он сейчас напоминает ей ребенка, такой доверчивый, теплый, откровенный.

— Расскажи, какой ты был маленький, — просит она.

И он не удивлен. Он как будто ждал этой просьбы, сам хотел рассказать о своем детстве. Она раньше не смела спросить, но это именно то, о чем они должны поговорить. Ведь все начинается с детства, и так трудно вырасти из него, отделаться, вылечиться от него.

— Ты был счастливым мальчиком?

Но он молчит, значит он не был счастливым. Она спрашивает прерывающимся от жалости голосом:

— Неужели ты в детстве был несчастным?

Поделиться с друзьями: