Женский портрет
Шрифт:
– Ну, Пэнси не повредишь, – сказал отец девочки. – Она – цветок, взращенный в обители.
– О, святая обитель, святая обитель! – вскрикнула графиня, и все ее оборки пришли в неистовое волнение. – Мне ли не знать, что такое обитель! Чему только там не учат: я сама цветок, взращенный в обители. Но я-то не притязаю на добродетель, а вот монахини, те – да. Понимаете, что я хочу сказать? – обернулась она к Изабелле.
Изабелла не была в этом вполне уверена; она ответила в том смысле, что не умеет следить за ходом споров. Графиня заявила, что сама их не выносит, не в пример брату, которому только бы спорить.
– Что до меня, – сказала она, – одно мне нравится, другое не нравится: не может же все нравиться. И зачем непременно выяснять – никогда ведь не знаешь, к чему это может привести. Иной раз самые хорошие чувства бывают вызваны дурными причинами, а порою наоборот: причины хорошие, а чувства дурные. Понимаете, что я хочу сказать? Я знаю, чю мне нравится – а по какой причине, мне безразлично.
– Да, это очень важно – знать, что нравится, – сказала, улыбаясь, Изабелла, а про себя подумала, что знакомство с этим порхающим существом не сулит ее уму покоя. Если графиня возражала против споров, то Изабелле в этот момент они и подавно были не нужны, и она протянула руку Пэнси с отрадной уверенностью, что в этом жесте нельзя усмотреть даже намека на несогласие с кем бы то ни было. Гилберт Озмонд которого, видимо, коробил тон сестры, повернул разговор в другое русло. Он подсел к дочери, робко касавшейся пальчиками руки Изабеллы, и, постепенно притягивая к себе, заставил подняться со стула, поставил перед собой и привлек на грудь, обхватив рукой ее хрупкий стан. Девочка не спускала с Изабеллы своих немигающих безмятежных глаз, не выражавших никаких чувств и словно зачарованных. Мистер Озмонд говорил о многих предметах – как сказала мадам Мерль, он умел быть обходительным, когда хотел, а сейчас, после легкого своего замешательства, не только хотел, но, видимо, поставил себе это целью. Мадам Мерль и графиня Джемини, расположившиеся чуть поодаль, беседовали в той непринужденной манере, какая свойственна людям, давно знакомым между собой и чувствующим себя друг с другом вполне свободно, однако Изабелла то и дело слышала, как после очередной реплики мадам Мерль графиня кидалась вылавливать уплывающий от нее смысл – совсем как пудель за брошенной в воду палкой. Казалось, мадам Мерль проверяла, как далеко та способна доплыть. Мистер Озмонд говорил о Флоренции, об Италии, об удовольствии жить в этой стране и об оборотной стороне этого удовольствия. Жизнь в Италии имела свои прелести и свои недостатки; недостатков было очень много; только иностранцы могли представлять себе весь этот мир романтическим. Он был бальзамом для людей, оказавшихся неудачниками в социальном смысле – таковыми Озмонд считал тех, кто в силу тонкости своей души не сумел, как это называется, «чем-то стать»: здесь они могли сохранить ее, эту тонкость, и, при всей своей нищете, не подвергаться насмешкам – сохранить, как сохраняют фамильную драгоценность или родовое гнездо, не удобное для жилья и не приносящее дохода владельцу. Словом, жизнь в стране, где больше прекрасного, чем в любой другой, имеет свои преимущества. Многие впечатления можно получить только здесь. Правда, иные, весьма полезные для жизни, начисто отсутствуют, а некоторые оказываются на редкость дурного свойства. Зато время от времени встречается нечто настолько значительное, что искупает все остальное. При всем том Италия многих погубила, он и сам порою имел глупую самонадеянность думать, что был бы не в пример лучше, не проживи он здесь чуть ли не весь свой век. Эта страна делает вас праздным дилетантом, человеком второго сорта; здесь не на чем воспитать характер, выработать, так сказать, ту счастливую светскую и прочую «бойкость», которая сейчас господствует в Лондоне и Париже.
– Мы милые провинциалы, – говорил Озмонд, – и я вполне сознаю, что и сам заржавел, как ключ, который лежит без дела. Вот я беседую с вами и очищаюсь понемногу – нет, не сочтите, будто я дерзаю подумать, что способен отомкнуть такой сложный замок, каким мне кажется ваша душа. Но вы уедете, прежде чем я еще раз-другой увижусь с вами, и, возможно, я больше не увижу вас никогда. Горькая участь каждого, кто живет в стране, куда другие только наезжают. Плохо, когда эти люди не милы вам, но во сто крат хуже, когда они вам милы. Не успеешь расположиться к ним, как их и след простыл. Я так часто оставался ни с чем, что перестал сходиться с людьми, запретил себе поддаваться чужому очарованию. Вы собираетесь поселиться здесь – остаться здесь навсегда? Как это было бы чудесно! Да, ваша тетушка может служить тому гарантией, уж на нее-то можно положиться. О, она старая флорентийка – именно старая, а не какая-нибудь залетная птица. Она кажется мне современницей Медичи: [98] верно, видела, как сжигали Савонаролу [99] и, пожалуй, даже бросила несколько веток в костер. У нее лицо точь-в-точь как на старинных портретах: маленькое, сухое, резко очерченное; необычайно выразительное лицо, хотя и не меняющее выражения. Право, я мог бы показать вам ее портрет на одной из фресок Гирландайо. [100] Надеюсь, вы не обижаетесь на тон, каким я говорю о вашей тетушке? Мне кажется – нет. Или, может быть, все-таки обижаетесь? Уверяю вас, в моих словах нет и тени неуважения ни к ней, ни к вам. Я, поверьте, большой поклонник миссис Тачит.
98
Медичи – могущественная флорентийская семья, игравшая значительную роль в политической и культурной жизни Италии, особенно Флоренции, в XV–XVI вв.
99
Савонарола Джироламо (1452–1498) – итальянский монах и проповедник; был сожжен на костре.
100
Гирландайо ди Томмазо Бигорди Доменико (1449–1494) – итальянский живописец, работавший во Флоренции. Фрески Гирландайо включают портреты его современников.
Пока хозяин дома старался, не щадя сил, занять Изабеллу этим разговором в несколько интимной манере, она нет-нет да поглядывала на мадам Мерль, которая на этот раз отвечала на ее взгляды рассеянной Улыбкой, не таившей никаких неуместных намеков на успех нашей героини. Улучив момент, мадам Мерль предложила графине Джемини спуститься в сад, и та, поднявшись с места и встряхнув своим оперением, шурша и шелестя, направилась к дзери.
– Бедная мисс Арчер! – воскликнула она, сочувственно обозревая группу в другом конце комнаты. – Ее уже включили в семейный круг.
– Мисс Арчер не может не отнестись с сочувствием к семье, к которой принадлежишь ты, – отвечал мистер Озмонд, посмеиваясь, но, несмотря на оттенок иронии, в словах его звучала скорее добрая терпимость.
– Не знаю, что ты хочешь этим сказать! Но уверена, что наша гостья не видит во мне ничего дурного – разве что ты наговорил на меня всякой чепухи. Я лучше, чем он меня изображает, мисс Арчер, – продолжала графиня. – Я только порядком глупа и скучна. Ничего хуже он вам обо мне не сказал? О, в таком случае ваше общество на него благотворно действует. Он уже качал разглагольствовать на свои излюбленные темы? Имейте в виду, у моего братца в запасе несколько таких тем и толкует он о них а fond. [101] Так что, если он оседлал этого своего конька, вам лучше снять шляпку.
101
Зд. со всеми подробностями (фр.).
– Боюсь, излюбленные темы мистера Озмонда мне пока неизвестны, – сказала Изабелла, вставая.
Графиня изобразила глубокую задумчивость, приложив правую руку кончиками пальцев ко лбу.
– Минутку! Сейчас я их вам назову: первая – Макиавелли, вторая – Виттория Колонна, [102] третья – Метастазио. [103]
– Ах, – сказала мадам Мерль, беря графиню под руку и чуть-чуть подталкивая к выходу, – со мной Озмонд никогда не ударяется в разговоры об истории
102
Колонна Виттория (1490–1547) – итальянская аристократка и меценатка, дружила с Микеланджело и другими крупнейшими деятелями культуры итальянского Возрождения.
103
Метастазио Пьетро (1698–1782) – итальянский поэт и драматург-либреттист; крупнейшие итальянские и французские композиторы XVIII в. пользовались его либретто для своих опер, что сделало Метастазио очень популярным.
– С вами! – воскликнула графиня, удаляясь вместе с мадам Мерль. – Вы сами – Макиавелли, вы сами – Виттория Колонна.
– Сейчас мы услышим, что мадам Мерль еще и Метастазио, – смиренно вздохнул Гилберт Озмонд.
Изабелла встала, полагая, что тоже спустится в сад, но Озмонд явно не изъявлял желания куда-либо идти: он стоял, держа руки в карманах, а его дочурка, подхватив отца под локоть, льнула к нему, и подняв глаза, смотрела то на него, то на Изабеллу. Изабелла с молчаливой готовностью предоставила Озмонду решать, где протекать их беседе; ей нравилось, как он разговаривает с ней, нравилось его общество: она чувствовала – в ее жизни завязывается новая дружба, а это чувство всегда вызывало в ней внутренний трепет. Сквозь открытую дверь просторной гостиной она видела, как мадам Мерль и графиня Джемини прогуливаются по шелковистому газону; отведя взгляд, Изабелла обвела им окружавшие ее вещи. Она ехала сюда с мыслью, что мистер Озмонд покажет ей свои сокровища: его картины и шкатулки и в самом деле выглядели сокровищами. И Изабелла направилась к одной из картин, чтобы получше ее рассмотреть, но не успела сделать и двух шагов, как услышала вопрос:
– Что вы скажете о моей сестре, мисс Арчер? – отрывисто спросил мистер Озмонд.
Она не без удивления взглянула на него.
– Я, право, затрудняюсь с ответом – я слишком мало ее знаю.
– Да, вы мало ее знаете, тем не менее не могли не заметить, что и знать особенно нечего. Что вы скажете о принятом между нами тоне? – продолжал он с принужденной улыбкой. – Мне хотелось бы знать, как все это выглядит на свежий, непредвзятый взгляд. О, я знаю, вы скажете – вы слишком мало видели нас вместе. Конечно, все это было весьма мимолетно. Но приглядитесь, пожалуйста, в следующий раз, когда представится случай. Мне иногда кажется, мы опустились, живя в чужой нам среде, с чужими людьми, без обязанностей, без привязанностей, не имея ничего, что объединяло бы и поддерживало нас, – мы вступаем в брак с иностранцами, развиваем в себе не свойственные нам вкусы, пренебрегаем нашим естественным назначением. Позволю себе оговориться: все это я отношу скорее к себе, чем к своей сестре. Она настоящая леди – куда в большей степени, чем кажется. Она не очень счастлива, а так как не принадлежит к серьезным натурам, то и склонна представлять свое положение скорее в комическом, чем в трагическом свете. У нее ужасный муж, хотя не могу с уверенностью сказать, что она со своей стороны правильно ведет себя с ним. Но, согласитесь, дурной муж – тяжкий крест для женщины. Мадам Мерль не оставляет ее своими советами, но советовать моей сестре – все равно что давать ребенку словарь в надежде, что он выучит по нему язык. Он найдет в нем слова, но не сумеет составить из них фразы. Моей сестре нужна грамматика, но, увы, у нее не грамматический ум. Простите, что докучаю вам такими подробностями. Моя сестра права: я ввожу вас в круг семьи. Позвольте, я сниму картину – вам здесь темно.
Он снял картину, поднес ее к свету, рассказал о ней много любопытного. Изабелла осмотрела и другие его сокровища; он давал пояснения, сообщая подробности, которые могли бы показаться занимательными молодой леди, приехавшей с визитом в погожий летний день. Его картины, его медальоны и гобелены представляли несомненный интерес, но, как очень скоро пришло на мысль Изабелле, наибольший интерес, независимо от этих шедевров, обступавших его со всех сторон, представлял собой их владелец. Он отличался от всех, с кем ей до сих пор случалось сталкиваться: большинство известных ей людей укладывалось в пять-шесть типов. Исключение составляли лишь немногие – например, она затруднилась бы определить, к какой разновидности отнести тетушку Лидию. Еще она, в общем, готова была признать – и то скорее из вежливости – известное своеобразие за мистером Гудвудом, кузеном Ральфом, Генриеттой Стэкпол, лордом Уорбертоном, мадам Мерль. Впрочем, даже и они, стоило только присмотреться к ним поближе, подходили по своей сути под ту или иную знакомую ей категорию. Но она не знала такого класса, в котором мог бы занять место мистер Озмонд, – он стоял особняком. Мысли эти не сразу пришли ей в голову; они выстроились постепенно.» тот момент она только сказала себе, что эта «новая дружба» может оказаться весьма и весьма обещающей. На мадам Мерль тоже лежала печать исключительности, но до какой степени выигрывал в значительности отмеченный ею мужчина! Не столько то, что говорил и делал Озмонд, сколько то, что оставалось несказанным, обнаруживало, на взгляд Изабеллы, его необычность – словно один из тех знаков, которые он показывал ей на обратной стороне старинных тарелок или в углу картин шестнадцатого века. Он не стремился выделиться из общего ряда, но был не такой, как другие, хотя и не казался странным. Изабелла никогда еще не встречала человека столь утонченного. Оригинальна была его внешность, оригинальны и самые неуловимые проявления душевного склада. Густые мягкие волосы, резкие, словно обведенные контуром, черты, чистое лицо, яркий, но не грубый румянец, на удивление ровная бородка и та легкость, та изящная стройность фигуры, когда малейшее движение руки превращается в выразительный жест, – все эти особенности его облика казались нашей впечатлительной героине свидетельствами глубины, благородства и, во всяком случае, сулили много интересного. Мистер Озмонд был, несомненно, взыскателен и разборчив – вероятно, даже капризен. Он повиновался своей тонкой чувствительности – возможно, даже чересчур; ему претила пошлая суета, он создал себе свой мир – отобранный, просеянный, упорядоченный – и жил в нем, размышляя об искусстве, красоте, о событиях прошлого. Он следовал собственному вкусу – пожалуй, только ему он и следовал, как отчаявшийся выздороветь больной прислушивается под конец лишь к советам своего поверенного, и это-то делало Озмонда столь непохожим на всех других. Нечто подобное было и в Ральфе – он тоже, казалось, видел смысл существования в умении ценить прекрасное, но у Ральфа это выглядело аномалией, каким-то смешным наростом, а у Озмонда проходило лейтмотивом его жизни, звучавшим в гармонии со всем остальным. Она, конечно, далеко не все в нем понимала, смысл его речей подчас ускользал от нее. Например, что он имел в виду, называя себя провинциалом, – чего-чего, а провинциализма в нем не было и следа! Что это – безобидный парадокс, которым он мнил озадачить ее, или верх утонченности высокой культуры? Ну ничего, со временем она, конечно, разберется в нем, ей интересно в нем разобраться. Уж если провинциален он – это чудо гармонии, – в чем же тогда столичный лоск? Она могла задать этот вопрос, хотя и сознавала, что собеседник ее непомерно робок, но робость подобного сорта – робость от чутких нервов и тонкого понимания вещей – не мешала самой большой изысканности. Собстэенно, она скорее служила доказательством особых принципов и правил, иных, чем у пошлой толпы: Озмонду необходимо быть уверенным, что в схватке с толпой победа останется за ним! Он не принадлежал к числу самоуверенных господ, что с легкостью поверхностных натур охотно судят и рядят обо всех и вся; взыскательный к себе не меньше, чем к другим, многое от них требуя, он, надо думать, с достаточной иронией взирал на то, что сам способен был дать, – и это тоже было лишним доказательством того, что самонадеянностью он не страдал. Да и не будь он робок, не было бы и той постепенной, едва заметной, чудесной перемены, которая так понравилась ей в нем и так ее заинтриговала. А этот внезапный вопрос – каково ее мнение о графине Джемини – означал только одно: Озмонд заинтересовался ею; вряд ли ему нужна помощь, чтобы разобраться в собственной сестре. А такой интерес к ней говорил о пытливости его ума – правда, жертвовать своей любознательности братскими чувствами – это, пожалуй, чересчур. Да, это самое странное из всего, что он сказал или сделал.
Кроме гостиной, где ее принимали, оказалось еще две, также уставленных всякими редкостными вещами, и она провела там не меньше четверти часа. Все эти вещи были в высшей степени любопытны и ценны, а мистер Озмонд по-прежнему любезнейшим образом исполнял свою роль чичероне и вел ее от одного шедевра к другому, не выпуская руки своей дочки. Его любезность поразила нашу героиню, недоумевавшую, зачем он так усердствует ради нее; под конец обилие красивых предметов и сведений о них стало даже угнетать ее. На этот раз с нее было достаточно; она уже не воспринимала того, что он говорил, и, хотя слушала, не отводя от него внимательного взгляда, думала совсем о другом. Она думала, что он, должно быть, считает ее во всех отношениях сообразительнее, умнее, образованнее, чем она была на самом деле. Наверное, мадам Мерль любезно преувеличила ее достоинства – и очень жаль, рано или поздно он все равно увидит, как обстоит дело, и тогда, возможно, даже поняв, насколько она незаурядна, не примирится с тем, что так в ней ошибся. Она отчасти потому и устала, что силилась казаться именно такой, какой, ей думалось, ее изобразила мадам Мерль, и еще от страха (весьма для нее необычного) обнаружить – не то что бы незнание (это ее не слишком заботило), но дурной вкус. Она не простила бы себе, если бы высказала восхищение тем, чем, с его просвещенной точки зрения, ей не следовало бы восхищаться, или прошла мимо того, что поразило бы всякий подлинно развитый ум. Ей было бы нестерпимо сесть в лужу – в ту лужу, где, как она не раз видела (весьма полезный урок!), простодушно и нелепо барахтались многие женщины. И поэтому она тщательно следила и за тем, что ей надо сказать, и за тем, на что обратить внимание, а на что – не обратить; тщательнее, чем когда-либо до сих пор.
Когда они возвратились в гостиную, там уже был сервирован чай, но, так как две другие гостьи не вернулись из сада, а Изабелла еще не успела полюбоваться открывшимся оттуда видом – главной достопримечательностью владений мистера Озмонда, – он без дальнейших промедлений повел ее к ним. Мадам Мерль и графиня Джемини распорядились, чтобы им вынесли стулья, а так как день был на редкость хорош, графиня предложила устроить чаепитие на открытом воздухе. Тотчас послали Пэнси отдать слуге соответственные приказания. Солнце уже опустилось низко, золотые тона сгустились, горы и лежащая у их подножья долина полысели багрянцем не менее ярко, чем другая, обращенная к закатным лугам, сторона. Все полнилось особым очарованьем. Стояла почти торжест-енная тишина, и простиравшийся перед ними ландшафт – и утонувшие в адах благородные склоны, и оживленная долина, и волнистые холмы, гнездящиеся повсюду жилища, свидетельства присутствия человека, – представал сейчас во всей своей совершенной гармонии и классической грации.