Жермини Ласерте. Братья Земганно. Актриса Фостен
Шрифт:
Мадемуазель услышала:
— Она меня очень любила… А если бы он не умер… Мы все были бы теперь счастливы, правда? Нет, нет! Но так случилось, тем хуже, я не хочу об этом говорить, — Жермини боязливо съежилась, точно хотела спрятать свою тайну, поймать ее у себя на губах.
Мадемуазель с каким-то ужасом склонилась над этим распростертым, уже не принадлежащим себе телом, в котором поселилось прошлое, подобно привидению в заброшенном доме. Она прислушивалась к признаниям, готовым сорваться, но по привычке удерживаемым, к бессознательной мысли, оторвавшейся от плоти, к голосу, который себя не слышал. Ей стало жутко, почудилось, что это бредит труп.
После короткого молчания, во время которого Жермини словно раздирали воскресшие образы былой жизни, она как будто вернулась к своему настоящему. Из того, что слетало с ее губ, из отдельных бессвязных слов, мадемуазель отчасти поняла, что Жермини кого-то упрекает. По мере того как она говорила, речь ее так же менялась, как менялся голос, перестраиваясь в лад сну. Эта речь возвышала Жермини над ее будничным обликом, над обычными выражениями и интонациями. Она говорила языком народным, но очищенным и преображенным страстью, правильно произнося каждое слово, извлекая из него все заложенные в нем оттенки чувств. Фразы, срывавшиеся с ее губ, были ритмичны, полны слез и боли, словно говорила великая актриса. Нежный шепот прерывался стонами, за ними следовали взрывы возмущения, язвительная ирония, ранящая, неумолимая, затем всякий раз нервный смех, который подчеркивал и усиливал скрытое в иронии оскорбление. Взволнованная, потрясенная, мадемуазель превратилась в слух, словно была в театре. Никогда не приходилось ей слышать, чтобы женщина говорила с таким пренебрежительным высокомерием, с таким презрением, которым был полон даже ее смех, чтобы обращалась к мужчине с такой мстительной обидой. Она начала искать в памяти: на подобную игру, на подобные модуляции голоса, трагического, душераздирающего, словно голос чахоточной, которая вот-вот выкашляет сердце, была способна только Рашель.
Внезапно Жермини проснулась, открыла глаза, в которых все еще стояли слезы, вызванные сновидением, и, увидев хозяйку, соскочила с кровати.
— Благодарю, — сказала мадемуазель де Варандейль, — можешь не стесняться. Валяйся в моей постели, сколько тебе заблагорассудится.
— Ох, барышня, — взмолилась Жермини, — я не клала голову на подушку. Я нагрела вам место для ног…
— Так, так… Может быть, ты мне расскажешь, что тебе снилось? Ты что-то болтала о каком-то мужчине… Ссорилась с ним…
— Я? — сказала Жермини. — Не помню.
И она молча принялась раздевать хозяйку, стараясь вспомнить свой сон. Уложив ее и подоткнув со всех сторон одеяло, она попросила:
— Барышня, вы не отпустите меня как-нибудь недели на две домой? Теперь я вспомнила, что мне снилось…
XLII
Прошло немного времени, — и вдруг все повадки и манеры Жермини так изменились, что мадемуазель оставалось только пожимать плечами. Куда девались ее резкие выходки, вспышки, угрюмость, обыкновение цедить сквозь зубы сердитые слова? Лени как не бывало, работа кипела в руках у Жермини. Она уже не пропадала часами в лавках, напротив того — предпочитала не появляться на улице. Вечерами она сидела дома, почти не выходя от мадемуазель, не спуская с нее глаз, оберегая ее с утра до ночи, непрерывно, неустанно, почти назойливо окружая заботами, не позволяя встать, протянуть руку за чем-нибудь, следя, ухаживая за ней, как за малым ребенком. Иногда, утомленная ею, устав от этого неусыпного внимания, мадемуазель готова была сказать: «Скоро ты уберешься отсюда?» Но Жермини улыбалась ей, и эта улыбка была так нежна и печальна, что нетерпеливое восклицание замирало на губах старой девы. И Жермини по-прежнему все время была рядом с ней. словно зачарованная, погруженная в божественно бессмысленное, благоговейное обожание, готовая сутки напролет с каким-то идиотическим упорством созерцать мадемуазель.
А дело было в том, что нежность, переполнявшая сердце несчастной женщины, сосредоточилась теперь только на мадемуазель. Голос Жермини, ее движения, глаза, молчание, мысли были обращены к хозяйке с горячностью жаждущего искупления грехов, с молитвенным раскаяньем, с восторженным неистовством. Она любила мадемуазель со всей пылкой привязчивостью своей натуры, со всей горечью обманутой страсти и хотела отдать ей все, чего не отдала раньше, что было взято другими. День от дня эта любовь все крепче, все беззаветнее обвивалась вокруг мадемуазель, которая чувствовала себя укрытой, окруженной, приятно согретой теплом этих рук, обнимавших ее старость.
XLIII
Но прошлое с его обязательствами не отступало от Жермини, ежечасно повторяя: «Что будет, если барышня все узнает?»
Жермини жила в постоянном трепете, охваченная ужасом, как преступница. Стоило кому-нибудь позвонить в дверь, как она говорила себе: «Вот оно!» Конверты, надписанные незнакомым почерком, приводили ее в смятение. Она ощупывала печать на письме, долго носила его в кармане, не отдавая, а минута, когда мадемуазель, вскрыв страшный конверт, пробегала по бумаге равнодушным старческим взглядом, была исполнена для нее того волнения, которое испытывают люди, ожидающие смертного приговора. Все вокруг знали и о ее тайне, и о ее лжи. Дом многое видел и о многом мог рассказать. Улице все было известно. Только у своей госпожи она еще могла красть уважение.
Поднимаясь или спускаясь по лестнице, она встречала взгляд привратника, взгляд, который улыбался и говорил: «Я все знаю». Жермини уже не смела называть его: «Любезный Пипле». Когда она возвращалась домой, он заглядывал в ее корзинку. «Я это очень люблю», — намекала его жена, если там лежало что-нибудь лакомое. Вечером Жермини отдавала им все остатки. Сама она почти ничего не ела. Кончилось тем, что она стала их содержать.
Улица пугала ее не меньше, чем лестница и привратницкая. Из каждой лавки выглядывал кто-нибудь, напоминавший о ее позоре и наживавшийся на ее грехе. На каждом шагу ей приходилось покупать молчание ценой раболепства и унижений. Поставщики, которым она не могла уплатить, держали ее в своих лапах. Если Жермини находила товар чересчур дорогим, злобная издевка ставила ее на место, напоминая, что она — раба лавочников и придется идти на уступки, иначе ей несдобровать. Она бледнела от любой шутки, от любого намека. Она была связана, принуждена покупать у этих людей и, как сообщникам, позволять им лезть к ней в карман. Новая владелица молочной, которая сменила госпожу Жюпийон, уехавшую в Барсюр-Од и открывшую там бакалейную торговлю, продавала ей снятое молоко, а когда Жермини говорила, что барышня недовольна и каждое утро жалуется, отвечала: «Ваша барышня! Подумаешь, очень вы ее боитесь!» Когда в другой лавке она брала в руки рыбу и замечала: «Она мороженая», — лавочница фыркала в ответ: «Что же. по-вашему, мне над ней ворожить, чтобы она казалась свежей! Вы, видно, сегодня не в духе, милочка!» Мадемуазель предложила однажды Жермини пойти на городской рынок, и та сказала об этом фруктовщице: «Ах так, на рынок! Хотела бы я посмотреть, как вы пойдете на рынок!» — закричала фруктовщица. И в ее взгляде Жермини прочла счет, который немедленно будет подан мадемуазель. Бакалейщик продавал ей кофе, вонявший нюхательным табаком, червивый чернослив, протухший рис, заплесневелые сухари. Если она осмеливалась сказать ему об этом, он бросал ей: «Мне не хотелось бы сделать неприятность такой старой клиентке, как вы… Говорю вам, товар первосортный!» — и, бесстыдно обвешивая ее, всучивал ей всякую заваль.
XLIV
Когда на исходе дня Жермини отправлялась за вечерним выпуском газеты для мадемуазель, для нее было мукой — мукой, которую она, однако, искала, — проходить по улице мимо женской начальной гимназии. Нередко она оказывалась у дверей как раз в момент окончания занятий. Ей хотелось убежать, но не повиновались ноги.
Сперва слышалось какое-то жужжание, словно летел рой пчел, потом раздавался гул голосов, взрыв той бурной детской радости, от которой весело звенят парижские улицы. Из темных и узких сеней, словно из раскрытой клетки, гурьбой высыпали, выскакивали, выбегали школьницы и начинали резвиться на солнце. Они теснились и толкались, высоко подкидывая пустые корзиночки. Потом девочки начинали звать друг друга, сходились в группы; ладошки тянулись к ладошкам, подруги брались за руки, обнимали одна другую за талию, за шею и шли, откусывая от одного ломтика хлеба с маслом. Они медленно брели по грязной улице, глазея по сторонам. Те, что постарше, десятилетние маленькие женщины, болтая, мешкали у ворот. Другие останавливались и тут же на улице пили из бутылок молоко, которое было им дано на завтрак. Самые младшие забавлялись, окуная туфельки в лужи. Некоторые подбирали с земли капустные листья и надевали на головы, — зеленые чепцы выделки господа бога, из-под которых улыбались свежие личики.
Жермини шагала рядом с ними, жадно глядя на них, замешавшись в их толпу, чтобы ощущать прикосновения маленьких передничков. Она не могла оторвать глаз от маленьких рук, прижимавших школьные сумки, от коротких, коричневых в горошек, платьев, от черных штанишек, от ножек в шерстяных чулочках. Ей чудилось, что от этих белокурых головок с волосами, шелковистыми, как у Иисуса Христа, исходит божественное сияние. Порою растрепавшаяся прядь волос на шейке, кусочек ребячьей кожи в вырезе кофточки или у обшлага заслоняли от Жермини весь мир, и не было для нее на улице иного солнца, иного неба.
Постепенно девочек становилось все меньше. Каждая улица забирала тех, кто жил на ней или поблизости. Школа растекалась по дорогам. Веселое постукивание ножек затихало. Платьица одно за другим исчезали. Жермини провожала самых последних, шла с теми, кто жил дальше всех.
Однажды, во время такой прогулки, Жермини, все время вглядываясь в воспоминание о своей дочери, вдруг почувствовала непреодолимую потребность обнять ребенка; она бросилась к какой-то девчурке и схватила ее за руку, словно собиралась похитить.
— Мама, мама! — закричала малышка, плача и вырываясь.
Жермини убежала.
XLV
Дни шли за днями, сливаясь для Жермини в один мучительный и беспросветный день. Она уже ничего не хотела от неожиданности, ничего не просила у случая. Ей казалось, что ее жизнь навеки замкнута отчаянием, а сама она, осужденная на оледенелую бесчувственность, всегда будет плестись по прямому и унылому пути несчастья, по темной дороге, в конце которой — смерть. Будущее для нее не существовало.