Жили-были на войне
Шрифт:
До войны Охотников часто представлял себе, как он вернется в Ленинград. И хотя в бывшей его квартире на улице Марата давно жили чужие, неизвестные люди, он думал не о посещении Ленинграда, а именно о возвращении. О возвращении домой.
С небольшим фибровым чемоданом, с тем самым, с которым он покинул город в декабре тридцать четвертого года, сходил он на перрон, пробирался сквозь толпу встречающих, обгонял бородатых носильщиков с бляхами, шел мимо стреляющего белым паром паровоза и выходил на залитую солнцем площадь Восстания с чугунным пугалом Александра III. Он знал из газет, что памятника уже нет, но представить себе площадь без знаменитого “пугала” было невозможно. И Охотников всякий раз мысленно выходил именно на ту площадь – непременно залитую солнцем, где все еще возвышалась статуя не то царя, не то городового, вокруг которой, весело позвякивая, бегали трамваи, на площадь, существовавшую лишь в его воображении.
В Ленинград он попал в марте сорок третьего, по дороге на фронт. Сырой непроглядной ночью провезли его на грузовике через весь город по пустынным и сырым улицам, мимо невидимых, почти невидимых в кромешной тьме зданий, через мосты, едва угадываемые по чуть различимым внизу отблескам воды.
До боли, до желтых пятен в глазах вглядывался он в темноту, пытаясь разгадать, где они едут. На какое-то мгновение казалось, что он узнает знакомые места, но едва уловимый контур церкви или здания подсказывал ему, что нет, ошибается. И снова вглядывался в сырую темень мартовской ночи.
Солдаты в грузовике дремали или переговаривались о чем-то своем, неинтересном. Их везли, понял впоследствии Охотников, по незнакомым ему улицам, но, даже будь они знакомы, в зловещей тьме военной ночи узнать их было немыслимо. Но Охотников знал: это Ленинград, он чувствовал его запах – легкий привкус гари, свежесть недалекого моря – и, чтобы убедиться, что он в Ленинграде, закрывал глаза. И тогда грузовик мчался по любимому с детства Невскому, мимо клодтовских коней на Аничковом мосту, кинотеатра “Паризиана”, мимо глобуса на Доме книги и толстых колонн Гостиного Двора. Он открывал глаза – и снова темная незнакомая улица, едва различимые очертания крыш, над которыми начиналось невидимое небо.
К утру, еще в темноте, их привезли к берегу покрытой льдом Невы, в перепаханный снарядами и бомбами поселок, откуда уже пешком, по разбитой танками и машинами лесной дороге, отправили в понтонный батальон, державший переправу у Черной речки.
Сегодня он побывал там снова, в поселке, носившем имя шлиссельбуржца Морозова, напротив Шлиссельбургской крепости, на берегу Невы, где должны, кажется к будущему году, установить обелиск в память их бригады, державшей здесь свои переправы.
И хотя всего час назад он сошел с поезда на Финляндском вокзале, ему казалось, что и это было вчера. Наверно, оттого, что весенняя солнечная, хотя и прохладная погода сменилась вдруг почти осенней, промозглой. Или оттого, что поездка в Морозовку была как бы частью вчерашнего дня, связана с ним, с воспоминаниями и разговорами о войне, а мокрый безлюдный Невский был из другой, обычной, повседневной жизни, и если вчера Охотников чувствовал себя здесь своим, его узнавали, окликали, улыбались даже незнакомые, то сейчас он существовал отдельно, сам по себе, а город жил своей жизнью. Он был как плакат с изображением воина-победителя, предназначенный для дня вчерашнего, праздничного, а сегодня, мокрый, хлопающий на ветру оборванным краем, – вроде бы и неуместный.
Охотников шел пешком от Финляндского вокзала, и Невский был почти совсем таким же, каким он представлялся тогда, мартовской ночью сорок третьего года – и кони на мосту, и часы на здании бывшей Государственной думы. Вот только реклама. И “Паризиана” называется “Авророй”… И все же – другим.
“Может быть, теперь город не узнаёт меня, как я когда-то его?” – подумал Охотников и вспомнил, как вчера утром во дворе Артиллерийского музея вглядывался в лица стоявших в условленном месте, по-весеннему, а оттого особенно празднично одетых людей, вглядывался с желанием узнать – всех, каждого, хоть кого-нибудь. И с разочарованием, тоскливым разочарованием понял, что не узнаёт. Никого.
А те разглядывали его. Разглядывали с острым желанием узнать в нем – все равно кого, но одного из тех, с кем можно, глядя в глаза, обнимая за плечи, держа за пуговицу, сказать: а помнишь? И он вспомнит, а если не вспомнит, все равно – говорить, напоминать, подсказывать, будоражить его память, пока он не начнет кивать согласно и вдруг сам не расскажет что-то забытое, ускользнувшее из памяти, грустное, быть может, забавное или что-то важное, чего нельзя было забывать. И ты уже сам киваешь в подтверждение его слов – да-да, точно, так и было, невероятно, трудно себе представить, но нет, не выдумано, ты тоже помнишь тот день, тот случай, те слова – все это было, было с вами, не выдумано, не приснилось…
Стоявшие в условленном месте люди смотрели на Охотникова и улыбались. Но когда он подошел ближе, то понял, что улыбки, казавшиеся ему приветствием, оказались лишь вежливым сочувствием, пониманием. Его не узнавали и улыбкой ободряли незнакомого человека – ничего, что он ошибся, его товарищи в другом месте, быть может, вон там, возле старинных пушек, стоящих у фасада, он найдет их, обязательно найдет.
А эти были чужие, незнакомые: даже того смутного чувства, когда, глядя на прохожего, силишься понять, на кого он похож, кого напоминает, – даже этого чувства Охотников не ощущал, глядя на них. Решив, что здесь собирается другая часть, Охотников хотел было уйти к тем, стоявшим у пушек, но вдруг все снова заулыбались, но уже не ему, а кому-то, появившемуся позади Охотникова.
– Сюда, сюда! – крикнула пожилая женщина в бобриковом голубом пальто, и Охотников обернулся.
От ажурных, распахнутых настежь ворот шел генерал, шел, широко распахнув руки, как бы готовясь обнять всех собравшихся. Охотников узнал его – своего генерала, командира бригады, узнал побитое оспой лицо, простецкую улыбку и длинные, за двадцать лет не изменившие ни формы, ни цвета хохлацкие усы.
Генерал целовал всех по очереди. Прежде чем поцеловать, он слегка отстранял от себя, громко называл звание, имя и фамилию и, тем подчеркнув свою генеральскую верность соратнику, прижимал к груди и трижды, по-русски, целовал.
Объятия и поцелуи сопровождались возгласами одобрения отличной сохранности фигуры, молодости, а также шутками по поводу каких-то обстоятельств, неизвестных Охотникову.
Его, Охотникова, генерал тоже схватил своими длинными цепкими руками и, отстранив, чтобы лучше разглядеть, сказал:
– Не припоминаю. Какой батальон?
– Двенадцатый, – сказал Охотников.
– Офицер?
– Сержант.
– Да ведь это Охотников! – раздался чей-то голос, и генерал, издав некий возглас, означавший, что он вроде бы и припоминает, трижды крест-накрест поцеловал Охотникова.
И тут же он оказался в объятиях стоявшего за генералом высокого человека в новеньком, едва ли не специально к этому дню сшитом, коротком по тогдашней моде, пальто. Охотников узнал Астахова и удивился, что не узнал его сразу. Астахов почти не изменился – такой же прямой, вернее сказать, вытянутый, тот же по-детски вздернутый носик, предательски нарушавший его командирский облик. Конечно, Астахов постарел, но несоответствие между его возрастом и удивительной моложавостью сохранилось и создавало ощущение, что Астахов на редкость молод и ничуть не изменился.
Хотя у Охотникова с Астаховым во время войны не было ни близких отношений, ни военных приключений, их связывающих, Охотников обрадовался, что видит Астахова. Правда, шевельнулась мысль, что вряд ли майор Астахов так уж хорошо помнит сержанта Охотникова, или, вернее, помнит – узнал все-таки, но радость, объятия и поцелуи Астахова, как, впрочем, и его, отнюдь не соответствуют тем отношениям, которые во время войны существовали между юношески заносчивым начальником штаба и не слишком приметным сержантом. Но тут же Охотников подумал, что, хотя тогда они и не были близки, именно сегодняшняя их радость при встрече и открывает ту душевную связь, память сердца, которая сильней памяти рассудка… рассудка памяти печальной.