Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Охотников легко отогнал от себя мысль о неискренности их объятий и поцелуев. Да и не могли они быть неискренними, даже если отчасти в них и содержался некий самообман (уверенность, что там, тогда они были ближе и дороже друг другу) – самообман, однако, простительный. Память сердца…

Потом вразвалочку, по которой его можно было бы узнать и через тысячу лет, подошел Генка Котенков, трепач и бабник, то ли бывший артист, то ли снабженец, вечный конферансье на вечерах самодеятельности, симпатичный филон и бездельник, до того симпатичный, что ему прощались такие проделки, которые не прощались другим.

И, глядя на Генку, Охотников вспомнил, что с тех пор прошла целая жизнь. Обрюзгшее, расплывшееся лицо Генки, когда-то просто смуглое, стало почти черным, а лукавые, смешливые, всегда прищуренные глаза заплыли, превратились в едва различимые щелочки. Увидев Охотникова, Генка засмеялся хриплым прокуренным смехом, протянул к нему руки, чтобы обнять, и вдруг, закашлявшись, отвернулся. Охотников сам его обнял, и Генка уткнулся лицом в рукав его кожаной куртки. Генка плакал…

Охотников не заметил, как прошел мимо гостиницы. Он остановился против Казанского собора и долго глядел на блестящую от влаги, черную фигуру Барклая-де-Толли. После войны, вернее последние десять лет, ему часто приходилось бывать в Ленинграде; первое время он подолгу бродил по городу, повторяя давние детские маршруты, пытался отыскать своих школьных товарищей, но так никого и не нашел. Теперь он приезжал сюда без прежней неотвязчивой ностальгии, от которой так долго не мог отделаться. Поездки в Ленинград носили чисто деловой, служебный характер. Случалось, что прямо из аэропорта, не заезжая в гостиницу, он направлялся в Ленмостпроект и, проторчав в прокуренных кабинетах до темноты, отправлялся прямо на самолет, чтобы к утру на пыльном служебном “газике” трястись к своему дому, далеко за Уральским хребтом.

Сейчас он впервые за много лет увидел Казанский собор и фигуры Барклая и Кутузова такими, какими помнил с детства, когда они были для него не просто памятниками, слепыми монументами полководцев, а живыми героями из “Отечественной войны 1812 года”, стоявшей когда-то у них дома в застекленном шкафу. И на какое-то мгновение мостовая Невского перестала течь асфальтовой рекой, застыв в темном покое сырого дерева шестиугольных шашек. И, как часто случалось с ним в последнее время, он увидел себя со стороны – стоящим на мокром тротуаре, против Казанского собора, в блестящей и мокрой кожаной куртке. В такие минуты Охотникову мучительно хотелось понять – почему он тут, как случилось, что он именно здесь, в это самое мгновение, есть ли хоть какой-нибудь смысл в том, что он стоит против Казанского собора и вспоминает стоящее в стеклянном шкафу многотомное издание, выпущенное к столетию другой Отечественной войны, и мостовую, торцовую мостовую своего детства. Ответа не было, и Охотников медленно пошел дальше в сторону Адмиралтейства, к Неве, подставляя лицо влажному ветру, сырому невскому ветру.

Тогда, в Германии, было тепло и солнечно. День Победы застал его в местечке Радебойль, под Дрезденом. Ночью его разбудил Генка Котенков. Спросонья Охотников не мог понять, что происходит: вечером ходили слухи, что немцы согласились на безоговорочную капитуляцию, и вдруг почему-то стреляют.

– Победа! Победа! – закричал Генка, тряся обалдевшего от короткого, неожиданно прерванного сна Охотникова.

На улице стояла оглушительная стрельба. Солдаты палили из винтовок, автоматов, пистолетов весело и беспорядочно, кое-кто трассирующими пулями, разведчики – из ракетниц. В небе висели, медленно снижаясь, разноцветные фонари ракет, роняющие маленькие, быстро гаснущие огоньки, пунктирные линии трассирующих пуль уходили вверх и исчезали высоко в небе…

На тротуаре, прижимаясь к стенам, стояли немцы. Они, тихо переговариваясь, смотрели на цветные огни ракет, на пьяных русских солдат. Женщин было не видно. Женщины прятались от нашей радости. И вдруг к Охотникову бросилась немка, работавшая на батальонной кухне, – молодая женщина по имени Линда, эстрадная артистка из Гамбурга, оказавшаяся в Радебойле с семилетним сыном в результате сложных зигзагов эвакуации. Она взглянула на него заплаканными глазами и неожиданно поцеловала. Поцелуй Линды запомнился Охотникову – это был первый “поцелуй победы”, потом он целовался весь день – с солдатами, офицерами, русскими, угнанными в Германию, французами, чехами, пленными американцами и даже австралийцами; весь день до глубокой ночи люди пили, целовались, плакали и на всех языках повторяли: мир, мир, победа.

Но поцелуй Линды запомнился Охотникову не только потому, что был первым. Он не сказал до этого с ней и нескольких слов, и целовала она его не как знакомого, а от невозможности не разделить с кем-нибудь радость, что кончилась война, целовала его потому, что была до ужаса одинока, далеко от родного дома, среди чужих людей – одна.

Сейчас, вспомнив тот поцелуй, он подумал: он что-то означал важное, о чем еще не удалось подумать, важное не только для Линды, а и для него, связанное с ним, с его судьбой…

Он смутно помнил, что в тот беспорядочный день им владела тоска, непонятная грусть, будто конец войны был концом чего-то хорошего. Он сел на велосипед и поехал один по аккуратным, чисто выметенным улицам, мимо двухэтажных особнячков, мимо бесконечных заборов, складов и фабрик, мимо зазеленевших фруктовых садов. Он знал, откуда его тоска, – кончилась война, и снова одиночество. За всю войну он получил единственное письмо от некоей Раи Полещук из Перми, предлагавшей ему переписываться. На конверте стоял адрес: действующая армия, воину-освободителю, сержанту. Почему Рая Полещук хотела переписываться именно с сержантом, осталось для него тайной. Он не ответил.

Его остановили французы. Их было человек десять. Они перегородили дорогу баррикадой из бочек и не пропускали никого, не заставив прежде выпить вина из огромного серебряного кубка с рельефным изображением охоты на кабана. Кубок, очень тяжелый и вместительный, приходилось держать двумя руками.

Он выпил белого, кисловато-терпкого вина, после чего неожиданно для себя крикнул Vive la France! [3] , чем привел французов в такой ажиотаж, что они тут же наполнили кубок и заставили его пить под крики: “Сталин, Сталин!” Хорошенькая полноватая блондинка в белом фартуке выбежала из дома, на котором висела вывеска Zum blauen Augen [4] , объяснявшая, откуда бочки с вином. Размахивая двумя медными ковшами, женщина радостно приветствовала Охотникова по-немецки, и ему пришлось в третий раз осушить кубок с кабаном, и он пожалел, что у него нет третьей руки – кубок сделался тяжелым и неподъемным. Что ни говори, это был радостный день, и, что бы ни случилось в жизни, он будет помнить сияющие от счастья глаза французов, и поцелуй Линды, и веселую открытую радость хозяйки Zum blauen Augen, готовой выкатить из погреба последнюю бочку.

3

Да здравствует Франция! (Франц.)

4

Здесь: хмельной глаз (нем.).

Кончилась война. Мир, мир, победа…

Девятого мая 1945 года – День Победы.

Девятое мая, в сущности, могло быть и восьмым. Капитуляция была подписана восьмого, и именно восьмого праздновали победу во Франции, в Англии, в Америке. Мы – девятого, будто восьмого Москва еще не верила, что война кончилась. Девятого было разрешено радоваться. Хотя и девятого война не кончилась – в каких-нибудь ста километрах от нас войска Шернера продолжали вести бои… И все же именно 9 мая стал Днем Победы, серединой жизни, днем, расколовшим ее надвое. После Победы – вторая жизнь. Для Охотникова – новая, действительно другая, непохожая на ту, первую, одинокую, бесправную, полную разочарований и неуверенности.

Его легко, без экзаменов приняли в институт как фронтовика и орденоносца (два ордена Красной Звезды и медаль “За боевые заслуги”), дали койку в общежитии на Трифоновке и вручили студенческий билет, о котором он до войны не смел и мечтать.

Еще в армии, на фронте, он впервые почувствовал себя равным – равным как солдат, разумеется понимая, что это особое – перед пулей, перед смертью, но все же – равенство. Его не спрашивали, кто его отец и что с ним, Охотниковым, произошло зимой тридцать четвертого года.

После войны он почувствовал себя полноправным человеком и на гражданке – ощущение для него неожиданное и новое. Он был как все, таким же, как его однокурсники, – счастливые тем, что остались живы, гордые своей героической судьбой, позвякивающие медалями и орденами, уверенные, что жизнь принадлежит им, победителям, освободителям Европы.

Все переменилось.

И то, что он пережил – декабрьская ночь тридцать четвертого, когда за ними пришли и посадили в нетопленый пульмановский вагон, ссылка и пыль раскаленного под азиатским солнцем поселка, отчаяние и одиночество, разрывающее сознание чувство несправедливости, выброшенности из жизни, – все потускнело, ушло в темные дебри памяти, приобрело новый смысл.

Поделиться с друзьями: