Жить для возвращения
Шрифт:
У меня же в те самые годы совершенно неожиданно возникла новая тема в работе, причем впервые я обратился не просто к очередному арктическому сюжету, а к отдельно взятой крупной личности — P. Л. Самойловичу. Но об этом в следующей главе.
Глава пятая
ЦЕНА СЛОВА
В марте 1973 года я находился в больнице у Юлия Крейндлина и после удаления желчного пузыря пребывал несколько дней в тяжелейшем состоянии в отделении реанимации. И однажды на пороге возникла Наташа. Дальше ее не пропустили, но она, желая подбодрить меня, успела показать издалека какую-то книжку в синем переплете и даже изобразила на лице нечто вроде восторженной улыбки. Это была только что вышедшая моя книга «Льды и судьбы», первая полноценная, объемная, в твердом переплете книга, с очень солидным для издательства «Знание» тиражом 100 тысяч. Конечно, я ждал ее нетерпеливо, жадно, однако сейчас, покоясь в недрах реанимации, лишь равнодушно глянул на нее, а улыбка Наташи только раздражила меня: «Вот ведь, дурочка малахольная, нашла, чему радоваться! Тут у человека все время рвота, живот разрезан и шрам будет наподобие серпа, болит все невыносимо, жить не хочется, а она делает вид, будто страсть как рада за мужа, художника слова, сантехника человеческих душ!»
Очутившись позднее в палате, я раскрыл книгу и увидел, что редакция внесла в мое авторское предисловие, не согласовав со мной, строки об исторических решениях XXIV съезда партии по дальнейшему хозяйственному развитию Арктики. Я никогда не был диссидентом, не знал этого слова, не знал имен тех первых, очень немногих героев, которые уже проявили себя в дни венгерских и чехословацких событий, кто распространял напечатанные на папиросной бумаге произведения В. Шаламова, Е. Гинзбург, А. Солженицына, и все-таки я уже не позволял себе упоминать в собственных книгах о партии, героях-коммунистах, строительстве светлого послезавтра и т. д. Грешен, в самой первой брошюре это «имело место» — настояли в Политиздате, но там, по крайней мере, обсуждали со мной эту тему и убедили в том, что это поможет прохождению в Главлите (цензуре). Здесь же был самый настоящий редакторский произвол, и, что особенно обидно, исходил он от человека весьма мною уважаемого. Правда, тогда это меня не очень сильно задело — все отступало на второй план на фоне общего самочувствия, почти нестерпимых болей в течение месяца после операции.
Редакторско-цензурный (а точнее сказать — идеологически капеэсэсовский) гнет я особенно остро пережил в истории с Цыкиным. По возвращении с ним из второй поездки в Архангельск я с большим воодушевлением создал первый вариант очерка под названием «На Беломорье лед кололи», показал его Жене… и никогда не увидел напечатанным. Абсолютно не допускающим возражений тоном многоопытный Женя велел мне запрятать его подальше в ящик стола и забыть. Именно тогда он признался, что оформляет выезд всей семьи по знаменитой «израильской визе» за границу. Куда? — он и сам еще не ведает. Знает только, что больше не в состоянии жить в СССР, не в состоянии в прямом смысле слова, с больной, уже не работающей женой и дочкой-школьницей. И при многочисленных «неработающих» патентах на всякие изобретения…
Мы впервые теряли друзей, уезжающих из страны. В те годы это было, скорее, исключением, чем нормой. На службе для таких устраивались общественные проработки с торжественным изгнанием из членов профсоюза или, не дай бог, партии! Не желая навлекать неприятности на Институт, в котором проработал около двадцати лет, Женя заранее ушел в другой, второразрядный, где и подвергся публичному аутодафе. Он этого ожидал и психологически подготовился, хотя нервов все-таки стоило немало. Неожиданным было другое, что его приятно удивило и до слез растрогало: после этого обязательного собрания, где на его голову сыпались чуть ли не проклятия, его новые сослуживцы, с которыми и знаком-то он был всего ничего, устроили ему «отвальную», чтобы выразить уважение и высказать слова зависти счастливчику, сумевшему использовать свое хотя бы четвертьеврейское происхождение. Женя был внуком знаменитого в прошлом революционера Феликса Кона. Поэтому я шутливо назвал предстоящее «Путешествием Кон-Цыкиных» — по созвучию с хейердаловским «Кон-Тики».
(В конце концов, после многомесячного пребывания в Вене и под Римом, семейство оказалось в Австралии, где по сей день живет в городе Перте, на западном берегу. Жизнь вполне благополучна и творчески насыщена. В Гале прорезался талант художницы, уже были собственные выставки. У нее исчезли многие хвори, даже седые волосы на голове почернели! Женя — изобретает, естественно, с учетом австралийской бесснежности. Мы активно переписываемся, несколько раз они звонили, тревожились в дни обоих московских путчей, 1991 и 1993 годов. Женины письма определенно тянут на отдельное повествование, настолько они интересны, даровиты и благородны. Нас он неизменно называет в них «дорогими антиподами, ходящими вниз головами!»)
Еще в 1973 году мой очерк о цыкинском ледовом струге, помимо журнала, увидел свет в книжке «Льды и судьбы». Книга получила неожиданно высокую оценку и заняла первое место на Всесоюзном конкурсе на лучшее научно-художественное произведение года. И это привело к тому, что я получил право на ее переиздание. А в переизданных в 1980 году «Льдах и судьбах» главы «Ледовая пахота» о Женином струге уже не было. Редактор, которому я рассказал, что сейчас Цыкин за рубежом, эмигрант, грубо говоря, тут же решительно изъял главу («не будем дразнить издательско-главлитовских гусей»), а я не стал настаивать, не желая причинять неприятности редактору, хорошему достойному человеку. Впервые я допустил столь отъявленную самоцензуру, и как бы ни самооправдывался, как бы ни уверял себя в том, что иного выхода не было, чувствовал себя препогано.
Мне и прежде приходилось кривить душой при публикациях. Я убирал из текста все, что требовали мои редакторы, а это были, как правило, вполне доброжелательные и нормально мыслящие люди. По их настояниям вставлял в книги об освоении Крайнего Севера советскими людьми упоминания о том, что это была героическая эпоха первопроходцев, строителей днепрогэсов, туркменсибов и магниток, и это совершенно справедливо, только о Цене той героики в нашей стране не говорил никто, как я понимаю — до А. И. Солженицына (если не считать напечатанных на папиросной бумаге Гроссмана, Гинзбург, Шаламова, Сахарова и его единомышленников). Главным для меня всегда было — опубликовать свой материал, ну а если при этом приходилось осторожничать, о чем-то умалчивать, чем-то жертвовать, вычеркивая «опасные» места, я спокойно шел на компромиссы. Да, я даже не пытался бороться, легко соглашаясь с доводами, что иначе вообще твоя рукопись пойдет не в печать, а в собственный письменный стол. Стыдно, конечно, но я и сейчас, в 1995 году, не знаю, что было бы правильнее — уйти с гордо поднятой головой, не согласившись на исправление твоего текста, или все-таки подчиниться требованиям, чтобы хоть частичка добытой тобою правды увидела свет. Для меня эта дилемма усугублялась еще и тем, что, отказавшись от компромиссов, я должен был поставить крест и на своей литературной деятельности, а никакой иной работы я уже для себя не видел.
Но вот что любопытно. Занимаясь самоограничением в творческом и идейном плане, я до поры до времени не только не чувствовал внешней цензуры — я не знал о ее официальном существовании, по дурости либо невнимательности не придавая значения короткому и совсем не зловещему на слух и взгляд словцу «Главлит». До 1975 года, за десятилетие активной литературной работы, я ни разу не обратил внимания на то, что Главлит при Совете Министров СССР — это никак не учреждение, связанное с художественной или любой другой литературой (для этого есть Госкомпечать при том же Совмине), а могущественное Управление по охране государственных тайн в печати, всесильная Цензура, и только она!
Когда я краем уха слышал от своих редакторов в журналах, в Политиздате и прочих «моих» издательствах, что, слава богу, мое произведение прошло Главлит, разрешено к печати и его можно тиражировать в типографии, я меньше всего задумывался над тем, а что было бы, если бы не прошло, если бы Главлит не разрешил. И до 1975 года все шло гладко.
В моем первом в новой, инвалидной, жизни арктическом плавании на борту «Семена Дежнева» в навигацию 1968 года я робко подумал о теме войны в Заполярье. На эту мысль натолкнули меня рассказы главного механика ледокольного парохода архангелогородца Аркадия Михайловича Копылова. Сам он в бою с германским линкором «Адмирал Шеер» участия не принимал, служил тогда на другом судне, но, поступив на «Дежнев», застал здесь нескольких прямых участников того сражения, многое от них узнав. Теперь он очень образно пересказывал мне услышанное, водил по всему судну, показывал былые, давно заделанные пробоины в бортах, как бы погружая меня в события военных лет.
Идею книги о полярной войне я вынашивал не один год. Сперва лишь «начитывался», изучал историю боевых действий в Заполярье, мемуары командующего Северным флотом адмирала А. Г. Головко и его соратников, разрозненные записки, заметки, рассказы очевидцев, художественную литературу о войне на Севере. Окончательная структура задуманной книги выявилась после того, как я прочел по совету одного из товарищей по новоземельской зимовке, Владика Корякина, историю секретных германских метеостанций в Арктике, тайно создаваемых накануне и в ходе второй мировой войны (в переводе с немецкого на доступный мне английский этот труд был напечатан в британском полярном журнале). Я решил написать об особой войне, войне метеорологов, синоптиков, ледовых разведчиков, зимовщиков советских и зарубежных полярных станций, сотрудников экспедиций в Ледовитый океан в 1939–1945 годах.
На удивление быстро нашелся будущий издатель. Во время очередной поездки в Ленинград я почти случайно зашел в Гидрометеоиздат на Второй линии Васильевского острова, сразу же попал на нужного человека, редактора отдела научно-популярной литературы, бывшего моряка Бориса Ефимовича Лившица, рассказал ему о замысле и услыхал в ответ, что он давно читает меня в «Знание — сила», радостно одобряет мой интерес к военной теме, пусть даже я не видел той войны, и ждет рукопись через несколько месяцев.