Жизнь Бенвенуто Челлини, сына маэстро Джованни Челлини, флорентийца, написанная им самим во Флоренции
Шрифт:
Было среди них несколько замотанных куколей, которые, подвигнутые просьбами и наветами моих противников, будучи из этой партии Фра Джироламо46, хотели бы посадить меня в тюрьму и наказать меня поверх головы; всему этому делу добрый Принцивалле помог. И так они мне устроили небольшую пеню в четыре меры муки, каковые должны были быть пожертвованы в пользу монастыря Заточниц. Как только нас позвали обратно, он велел мне, чтобы я не говорил ни слова под страхом их немилости и чтобы я подчинился тому, к чему я приговорен. И вот, учинив мне здоровый разнос, они послали нас к секретарю; я же, бурча, все время говорил: “Это была пощечина, а не кулак”, так что Совет продолжал смеяться. Секретарь, от имени суда, велел нам обоим представить друг другу поручительство, и только меня одного приговорили к этим четырем мерам муки. Хоть мне казалось, что меня зарезали, я тем не менее послал за одним своим родственником, какового звали маэстро Аннибале, хирург, отец мессер Либродоро Либродори, желая, чтобы он за меня поручился. Сказанный не захотел прийти; рассердившись на такое дело, распаляясь, я стал, как аспид, и принял отчаянное решение. Здесь познается, как звезды не только направляют нас, но и принуждают. Когда я подумал о том, сколь многим этот Аннибале обязан моему дому, меня обуял такой гнев, что, готовый на все дурное и будучи и по природе немного вспыльчив, я стал ждать, чтобы сказанный Совет Восьми ушел обедать; и оставшись там один, видя, что никто из челяди Совета за мной не смотрит, воспламененный гневом, выйдя из Дворца, я побежал к себе в мастерскую и, отыскав там кинжальчик, бросился в дом к своим противникам, которые были у себя дома и в лавке. Я застал их за столом, и этот молодой Герардо, который был причиной ссоры, набросился на меня; я ударил его кинжалом в грудь, так что камзол, колет, вплоть до рубашки, проткнул ему насквозь, не задев ему тела и не причинив ни малейшего вреда. Решив по тому, как входит рука и трещит одежда, что я натворил превеликую беду, и так как он от страха упал наземь, я сказал: “О предатели, сегодня тот день, когда я вас всех убью”. Отец, мать и сестры, думая, что это судный день, тотчас же бросившись на колени, громким голосом, как из бочек, взывали о пощаде; и, видя, что они никак против меня не защищаются, а этот растянут на земле, как мертвец, мне показалось слишком недостойным делом их трогать; и я в ярости сбежал с лестницы и, очутившись на улице, застал всех остальных родичей, каковых было больше дюжины; у кого была железная лопата, у кого толстая железная труба, у иных молотки, наковальни, у иных палки. Налетев на них, как бешеный бык, я четверых или пятерых сбил с ног и вместе с ними упал, все время замахиваясь кинжалом то на одного, то на другого. Те, кто остался стоять, усердствовали как могли, колотя меня в две руки молотками, палками и наковальнями; и так как господь иной раз милосердно вступается, то он сделал так, что ни они мне, ни я им не причинили ни малейшего вреда. Там осталась только моя шапка, каковою овладев, мои противники, которые далеко было от нее разбежались, каждый из них пронзил ее своим оружием; когда затем они стали искать промеж себя раненых и убитых, то не было никого, кто бы пострадал.
Я пошел к Санта Мариа Новелла47и, сразу же натолкнувшись на брата Алессо Строцци, с каковым я не был знаком, я этого доброго брата именем божьим попросил, чтобы он спас мне жизнь, потому что я учинил великое преступление. Добрый брат сказал мне, чтобы я ничего не боялся; потому что, какое бы зло я ни учинил, в этой его келейке я вполне безопасен. Приблизительно через час Совет Восьми, собравшись в чрезвычайном порядке, вынес против меня один из ужаснейших приговоров, которые когда-либо были слыханы, под угрозой величайших кар всякому, кто меня приютит или будет обо мне знать, невзирая ни на место, ни на звание того, кто меня укроет. Мой удрученный и бедный добрый отец, явясь в Совет, упал на колени, прося помилования бедному молодому сыну; тогда один из этих бешеных, потрясая гребнем замотанного куколя, встал с места и с некоими оскорбительными словами сказал бедному моему отцу: “Убирайся отсюда и сейчас же выйди вон, потому что завтра мы его отправим на дачу с копейщиками”. Мой бедный отец, однако же, смело ответил, говоря им: “То, что бог судит, то вы и сделаете, и не больше”. На что этот же самый ответил, что бог наверняка так и судил. А мой отец ему сказал: “Я утешаюсь тем, что наверняка вы этого не знаете”. И, выйдя от них, пришел ко мне вместе с некоим юношей моих лет, которого звали Пьеро, сын Джованни Ланди; мы любили друг друга больше, чем если бы были братьями. У этого юноши была под накидкой чудесная шпага и отличнейшая кольчуга; и когда они пришли ко мне, мой отважный отец рассказал мне, как обстоит дело и что ему сказали господа Совет; затем он поцеловал меня в лоб и в оба глаза; сердечно меня благословил, говоря так: “Сила божья тебе да поможет”. И, подав мне шпагу и доспех, собственными своими руками помог мне их надеть. Потом сказал: “О добрый сын мой, с этим в руке ты живи или умри”. Пьер Ланди, который тут же присутствовал, плакал, не переставая, и дал мне десять золотых скудо, а я попросил его вырвать мне несколько волосиков с подбородка, которые были первым пушком. Брат Алессо одел меня монахом и дал мне в спутники послушника. Выйдя из монастыря, выйдя за ворота Прато, я пошел вдоль стен до площади Сан Галло; и, поднявшись по склону Монтуи, в одном из первых домов я нашел одного, которого звали Грассуччо, родной брат мессер Бенедетто да Монте Варки48. Я тотчас же расстригся и, став опять мужчиной, сев на двух коней, которые там для нас были, мы ночью поехали в Сиену. Когда я отослал этого Грассуччо обратно во Флоренцию, он навестил моего отца и сказал ему, что я благополучно прибыл. Мой отец очень обрадовался, и ему не терпелось встретить опять того из Восьми, который его оскорбил; и, встретив его, он сказал так: “Вы видите, Антонио, что это бог знал, что станется с моим сыном, а не вы?” На что тот ответил: “Пусть только попадется нам еще раз”. А мой отец ему: “Век буду благодарить бога, что он его вызволил”.
Будучи в Сиене, я подождал нарочного в Рим и к нему присоединился. Когда мы переехали Палью, мы встретили гонца, который вез известие о новом папе, каковой был папа Климент. Прибыв в Рим, я стал работать в мастерской у маэстро Санти, золотых дел мастера; хотя сам он умер, но мастерскую держал один его сын. Этот не работал, а все дела по мастерской давал делать юноше, которого звали Лука Аньоло да Иези. Этот был из деревни и еще малым мальчишкой пришел работать к маэстро Санти. Ростом он был мал, но хорошо сложен. Этот юноша работал лучше, чем кто-либо из тех, кого я до той поры видал, с превеликой легкостью и с большим изяществом; работал он только крупные вещи, то есть отличнейшие вазы, и тазы, и тому подобное. Начав работать в этой мастерской, я взялся сделать некои подсвечники для епископа Саламанки, испанца. Подсвечники эти были богато отделаны, насколько требуется для такого рода работы. Один ученик Раффаэлло да Урбино, по имени Джанфранческо и по прозвищу Фатторе49, это был очень искусный живописец; и так как он был дружен со сказанным епископом, он ввел меня к нему в большую милость, так что у меня было множество работы от этого епископа, и я зарабатывал очень хорошо. В те времена я ходил рисовать когда в Капеллу Микеланьоло50, а когда в дом Агостино Киджи51, сиенца, в каковом доме было много прекраснейших произведений живописи руки превосходнейшего Раффаэлло да Урбино; и бывало это по праздникам, потому что в сказанном доме проживал мессер Джисмондо Киджи, брат сказанного мессера Агостино. Они очень гордились, когда видели, как юноши вроде меня приходят учиться в их дом. Жена сказанного мессера Джисмондо, видя меня часто в этом своем доме, — эта дама была мила, как только можно быть, и необычайно красива, — подойдя однажды ко мне, посмотрев мои рисунки, спросила меня, ваятель я или живописец; каковой даме я сказал, что я золотых дел мастер. Она сказала, что я слишком хорошо рисую для золотых дел мастера, и, велев одной своей горничной принести лилию из красивейших алмазов, оправленных в золото, показав их мне, пожелала, чтобы я их ей оценил. Я их оценил в восемьсот скудо. Тогда она сказала, что я очень верно их оценил. Затем она меня спросила, возьмусь ли я хорошо их оправить; я сказал, что очень охотно, и в ее присутствии сделал небольшой рисунок; и сделал его тем лучше, что находил удовольствие беседовать с этой такой красивой и приветливой благородной дамой. Когда я кончил рисунок, подошла другая весьма красивая благородная римская дама, которая была наверху и, спустившись вниз, спросила у сказанной мадонны Порции, что она тут делает; та, улыбаясь, сказала: “Я любуюсь на то, как рисует этот достойный молодой человек, который и мил, и красив”. Я же, набравшись чуточку смелости, хоть и смешанной с чуточкой застенчивости, покраснел и сказал: “Каков бы я ни был, я всегда, мадонна, буду всецело готов вам служить”. Благородная дама, тоже слегка покраснев, сказала: “Ты сам знаешь, что мне хочется, чтобы ты мне служил”; и, передавая мне лилию, сказала, чтобы я взял ее с собой; и кроме того, дала мне двадцать золотых скудо, которые были у нее в кошельке, и сказала: “Оправь мне ее так, как ты мне нарисовал, и сохрани мне это старое золото, в которое она оправлена сейчас”. Благородная римская дама тогда сказала: “Будь я на месте этого юноши, я бы ушла себе с богом”. Мадонна Порция добавила, что таланты редко уживаются с пороками и что если бы я это сделал, я бы сильно обманул ту славную внешность честного человека, какую я показываю; и, повернувшись, взяв за руку благородную римскую даму, с приветливейшей улыбкой сказала мне: “До свидания, Бенвенуто”. Я еще посидел немного над рисунком, который делал, копируя некую фигуру Юпитера, руки сказанного Раффаэлло да Урбино. Когда я ее кончил, уйдя, я принялся делать маленькую восковую модельку, показывая ею, какой должна потом выйти самая работа; когда я понес ее показывать сказанной мадонне Порции и тут же присутствовала та самая благородная римская дама, о которой я сказал раньше, то обе они, премного удовлетворенные моими трудами, учинили мне такую похвалу, что, движимый чуточкой гордости, я им обещал, что самая вещь будет еще вдвое лучше, чем модель. И вот я принялся, и в двенадцать дней закончил сказанную вещицу, в форме лилии, как я сказал выше, украшенную машкерками, младенцами, животными и отлично помуравленную; так что алмазы, из которых была лилия, стали по меньшей мере вдвое лучше.
Пока я работал над этой вещью, этот искусник Луканьоло, о котором я говорил выше, выказывал великое этим недовольство, много раз повторяя мне, что мне будет гораздо больше пользы и чести, если я буду помогать ему работать большие серебряные вазы, как я было начал. На что я сказал, что я всегда смогу, когда захочу, работать большие серебряные вазы; а что такие работы, как та, что я делаю, случается делать не каждый день; и что от таких вот работ не меньше чести, чем от больших серебряных ваз, а пользы и гораздо больше. Этот Луканьоло поднял меня на смех, говоря: “Вот увидишь, Бенвенуто, к тому времени, когда ты кончишь эту работу, я потороплюсь кончить эту вазу, которую я начал, когда и ты свою вещицу; и тебе на опыте станет ясно, какую пользу я извлеку из своей вазы и какую ты извлечешь из своей вещицы”. На что я ответил, что охотно буду рад учинить с таким искусником, как он, такое испытание, потому что при конце этих работ будет видно, кто из нас ошибался. Так каждый из нас, немножко с презрительным смешком, свирепо нагнув голову, желая, и тот и другой, привести к концу начатые работы; так что дней приблизительно через десять каждый из нас с великим тщанием и искусством закончил свою работу. Работа Луканьоло сказанного была огромная ваза, каковая подавалась к столу папы Климента, куда он бросал, когда бывал за трапезой, косточки от мяса и шелуху от разных плодов; вещь скорее роскошная, чем необходимая. Была эта ваза украшена двумя красивыми ручками, и множеством машкер, больших и малых, и множеством красивейших листьев, такой прелести и изящества, какие только можно себе представить; и я ему сказал, что это самая красивая ваза, которую я когда-либо видел. На это Луканьоло, думая, что я убедился, сказал: “Не хуже кажется и мне твоя работа, но скоро мы увидим разницу между той и другой”. И вот, взяв свою вазу, отнеся ее к папе, тот остался чрезвычайно доволен и тут же велел ему заплатить, сколько полагается за такие крупные изделия. Тем временем я снес свою работу к сказанной благородной даме мадонне Порции, каковая, весьма дивясь, сказала мне, что я далеко превзошел данное ей обещание; и потом добавила, говоря мне, чтобы я потребовал за свои труды все, что мне угодно, потому что она считает, что я заслужил столько, что если бы она подарила мне замок, то и то она бы считала, что едва ли меня удовлетворила; но так как этого она сделать не может, то она сказала, смеясь, чтобы я потребовал того, что она может сделать. На что я ей сказал, что величайшая награда, желаемая за мои труды, это угодить ее милости. И, точно так же смеясь, откланявшись ей, я пошел, говоря, что не желаю иной награды, чем эта. Тогда мадонна Порция сказанная обернулась к этой благородной римской даме и сказала: “Вы видите, что эти таланты, которые мы в нем угадали, сопровождаются вот чем, а не пороками?” И та и другая были восхищены, и мадонна Порция сказала: “Мой Бенвенуто, слышал ли ты когда-нибудь, что когда бедный дает богатому, то дьявол смеется?” На что я сказал: “Ему так невесело, что на этот раз мне хочется, чтобы он посмеялся”. И когда я уходил, она сказала, что на этот раз она не хочет оказать ему такую милость. Когда я вернулся в мастерскую, у Луканьоло были в свертке деньги, полученные за вазу; и, когда я вошел, он сказал: “Дай-ка сюда для сравнения плату за твою вещицу рядом с платой за мою вазу”. На что я сказал, чтобы он сохранил ее в таком виде до следующего дня; потому что я надеюсь, что как моя работа в своем роде не хуже, чем его, так я жду, что такую же покажу ему и плату за нее.
Когда настал следующий день, мадонна Порция, прислав ко мне в мастерскую одного своего домоправителя, он меня вызвал наружу и, дав мне в руки сверток, полный денег, от имени этой синьоры, сказал мне, что она не хочет, чтобы дьявол слишком уж над ней смеялся; выражая, что то, что она мне посылает, не есть полная плата, которой заслуживают мои труды, со множеством других учтивых слов, достойных такой синьоры. Луканьоло, которому не терпелось сравнить свой сверток с моим, как только я вернулся в мастерскую, в присутствии дюжины работников и других соседей, явившихся сюда же, которым хотелось увидеть конец такого спора, Луканьоло взял свой сверток, с издевкой посмеиваясь, сказав: “Ух! Ух!” три или четыре раза, и высыпал деньги на прилавок с великим шумом; каковых было двадцать пять скудо в джулио52, и он думая, что моих будет четыре или пять скудо монетой. Я же, оглушенный его криками, взглядами и смехом окружающих, заглянув этак малость в свой сверток, увидав, что там все золото, у края прилавка, потупив глаза, без малейшего шума, обеими руками сильно кверху поднял мой сверток, каковой и опорожнил, вроде как мельничный насып. Моих денег было вдвое больше, чем его; так что все эти глаза, которые было уставились на меня с некоторой усмешкой, тотчас же, повернувшись к нему, сказали: “Луканьоло, эти деньги Бенвенуто, которые золотые и которых вдвое больше, имеют гораздо лучший вид, чем твои”. Я был уверен, что от зависти, вместе со стыдом, который понес этот Луканьоло, он тотчас же рухнет мертвым; и хотя из этих моих денег ему причиталась третья часть, потому что я был работник, ибо таков обычай: две трети достаются работнику, а остальная треть хозяевам мастерской, — лютая зависть превозмогла в нем жадность, каковая должна была произвести как раз обратное, потому что этот Луканьоло родился от мужика из Иези. Он проклял свое искусство и тех, кто его научил ему, говоря, что отныне впредь не желает больше выделывать этих крупных вещей, а желает заняться выделкой только такой вот мелкой дряни, раз она так хорошо оплачивается. Не менее возмущенный, я сказал, что всякая птица поет на свой лад; что он говорит сообразно пещерам, откуда он вышел, но что я ему заявляю, что отлично справлюсь с выделкой его хлама, а что он никогда не справится с выделкой такого вот рода дряни. И, уходя во гневе, сказал ему, что скоро он это увидит. Те, кто при этом присутствовал, вслух его осудили, отнесясь к нему, как к мужику, каким он и был, а ко мне, как к мужчине, как я это выказал.
На следующий день я пошел поблагодарить мадонну Порцию и сказал ей, что ее милость поступила наоборот тому, что говорила; что я хотел, чтобы дьявол посмеялся, а она его заставила снова отречься от бога. Мы оба весело посмеялись, и она мне заказала еще несколько красивых и хороших работ. Тем временем я домогался, через посредство одного ученика Раффаэлло да Урбино, живописца, чтобы епископ Саламанка заказал мне большую вазу для воды, так называемую “аккуеречча”, которые служат для буфетов и ставятся на них для украшения. И сказанный епископ, желая сделать их две, одинаковой величины, одну из них заказал сказанному Луканьоло, а другую должен был сделать я. А что до отделки сказанных ваз, то рисунок их нам дал сказанный Джоанфранческо, живописец. И так я с удивительной охотой принялся за сказанную вазу, и мне отвел кусочек мастерской некий миланец, которого звали маэстро Джованпьеро делла Такка. Наведя у себя порядок, я подсчитал деньги, которые могли мне понадобиться для кое-каких моих дел, а все остальное отослал в помощь моему бедному доброму отцу; каковой, как раз когда ему их уплачивали во Флоренции, столкнулся случайно с одним из этих бешеных, что были из Совета Восьми53 в ту пору, когда я произвел этот маленький беспорядок, и который, понося его, сказал ему, что отправит меня на дачу с копейщиками во что бы то ни стало. А так как у этого бешеного были некои дурные сынки, то мой отец кстати сказал: “С каждым могут случиться несчастья, особенно с людьми вспыльчивыми, когда они правы, как случилось с моим сыном; но посмотрите по всей остальной его жизни, как я сумел его добродетельно воспитать. Дай бог, в услужение вам, чтобы ваши сыновья поступали с вами не хуже и не лучше, чем поступают мои со мной; потому что как бог создал меня таким, что я сумел их воспитать, так там, где мои силы не могли досягнуть, он сам мне его избавил, вопреки вашим чаяниям, от ваших свирепых рук”. И, расставшись с ним, про все это происшествие он мне написал, упрашивая меня, ради создателя, чтобы я играл иной раз, дабы я не терял этого прекрасного искусства, которому он с такими трудами меня обучил. Письмо было полно самых ласковых отеческих слов, какие только можно услышать; так что они вызвали у меня нежные слезы, желая, прежде чем он умрет, ублажить его в изрядной доле по части музыки, ибо господь ниспосылает нам всякую дозволенную милость, о которой мы его с верою просим.
Пока я усердствовал над красивой вазой Саламанки и в помощь у меня был только один мальчонок, которого я, по превеликим просьбам друзей, почти что против воли, взял к себе в ученики. Мальчику этому было от роду лет четырнадцать, звали его Паулино, и был он сыном одного римского гражданина, каковой жил своими доходами. Был этот Паулино самый благовоспитанный, самый милый и самый красивый ребенок, которого я когда-либо в жизни видел; и за его милые поступки и обычаи, и за его бесконечную красоту, и за великую любовь, которую он ко мне питал, случилось, что по этим причинам я возымел к нему такую любовь, какая только может вместиться в груди у человека. Эта страстная любовь была причиной тому, что, дабы видеть как можно чаще просветленным это чудесное лицо, которое по природе своей бывало скромным и печальным; но когда я брался за свой корнет, на нем вдруг появлялась такая милая и такая прекрасная улыбка, что я нисколько не удивляюсь тем басням, которые пишут греки про небесных богов; если бы этот жил в те времена, они, пожалуй, еще и не так соскакивали бы с петель. Была у этого Паулино сестра, по имени Фаустина, и я думаю, что никогда Фаустина не была так красива54, про которую древние книги столько болтают. Когда он иной раз водил меня на свой виноградник, и, насколько я мог судить, мне казалось, что этот почтенный человек, отец сказанного Паулино, не прочь сделать меня своим зятем. По этой причине я играл много больше, нежели то делал прежде. Случилось в это время, что некий Джанъякомо, флейтщик из Чезены, который жил у папы, весьма удивительный игрец, дал мне знать через Лоренцо, луккского трубача, каковой теперь на службе у нашего герцога55, не желаю ли я помочь им на папском Феррагосто56 сыграть сопрано на моем корнете в этот день несколько мотетов57, которые они выбрали красивейшие. Хоть у меня и было превеликое желание окончить эту мою начатую красивую вазу, но так как музыка вещь сама по себе чудесная и чтобы отчасти удовольствовать старика отца, я согласился составить им компанию; и за неделю до Феррагосто, ежедневно по два часа, мы играли сообща, так что в день августа явились в Бельведере и, пока папа Климент обедал, играли эти разученные моттеты так, что папе пришлось сказать, что он никогда еще не слышал, чтобы музыка звучала более сладостно и более согласно. Подозвав к себе этого Джанъякомо, он спросил его, откуда и каким образом он раздобыл такой хороший корнет для сопрано, и подробно расспросил его, кто я такой. Сказанный Джанъякомо в точности сказал ему мое имя. На это папа сказал: “Так это сын маэстро Джованни?” Тот сказал, что это я и есть. Папа сказал, что хочет меня к себе на службу среди прочих музыкантов. Джанъякомо ответил: “Всеблаженный отче, за это я вам не поручусь, что вы его залучите, потому что его художество, которым он постоянно занят, это — золотых дел мастерство, и в нем он работает изумительно и извлекает из него много лучшую прибыль, чем мог бы извлечь, играя”. На это папа сказал: “Тем более я его хочу, раз у него еще и такой талант, которого я не ожидал. Вели ему устроить то же жалованье, что и вам всем; и от моего имени скажи ему, чтобы он мне служил и что я изо дня в день также и по другому его художеству широко буду давать ему работу”. И, протянув руку, передал ему в платке сто золотых камеральных скудо58 и сказал: “Подели их так, чтобы и он получил свою долю”. Сказанный Джанъякомо, отойдя от папы, подошедши к нам, сказал в точности все, что папа ему сказал; и, поделив деньги между восемью товарищами, сколько нас было, дав и мне мою долю, сказал мне: “Я велю тебя записать в число наших товарищей”. На что я сказал: “Сегодня обождите, а завтра я вам отвечу”. Расставшись с ними, я стал раздумывать, надо ли мне соглашаться на такое дело, принимая во внимание, насколько оно должно мне повредить, отвлекая меня от прекрасных занятий моим искусством. На следующую ночь мне явился во сне мой отец и с сердечнейшими слезами упрашивал меня, чтобы, ради любви к создателю и к нему, я согласился взяться за это самое предприятие; на что я ему будто бы отвечал, что ни в коем случае не желаю этого делать. Вдруг мне показалось, что он в ужасном обличии меня устрашает и говорит: “Если ты этого не сделаешь, тебя постигнет отцовское проклятие, а если сделаешь, то будь благословен от меня навеки”. Проснувшись, я от страха побежал записываться; затем написал об этом моему старику отцу, с каковым от чрезмерной радости случился припадок, каковой чуть не привел его к смерти; и тотчас же он мне написал, что и ему приснилось почти то же самое, что и мне.
Мне казалось, что, так как я исполнил почтенное желание моего доброго отца, то всякое дело должно мне удаваться к чести и славе. И вот я с превеликим рвением принялся заканчивать вазу, которую начал для Саламанки. Этот епископ был весьма удивительный человек, богатейший, но угодить ему было трудно; он каждый день присылал взглянуть, что я делаю; и всякий раз, когда его посланный меня не заставал, сказанный Саламанка приходил в величайшую ярость, говоря, что отнимет у меня сказанную работу и даст ее кончать другим. Причиной тому была служба этой проклятой музыке. Однако же я с превеликим рвением принялся днем и ночью, так что, приведя ее в такой вид, что ее можно было показать, я сказанному епископу дал на нее взглянуть; какового одолело такое желание увидеть ее законченной, что я раскаялся, что показал ее ему. Через три месяца я закончил сказанную работу, с такими красивыми зверьками, листьями и машкерами, какие только можно вообразить. Я тотчас же послал ее с этим моим Паулино, учеником, показать этому искуснику Луканьоло, сказанному выше; каковой Паулино, с этой своей бесконечной прелестью и красотой, сказал так: “Мессер Луканьоло, Бенвенуто говорит, что посылает вам показать свое обещание и ваш хлам, ожидая увидеть от вас свою дрянь”. Когда тот сказал эти слова, Луканьоло взял в руки вазу и долго ее осматривал; затем сказал Паулино: “Красивый мальчик, скажи своему хозяину, что он великий искусник и что я его прошу считать меня своим другом, а в остальное не входить”. Превесело передал мне это извещение этот милый и чудесный мальчуган. Сказанную вазу отнесли к Саламанке, каковой пожелал, чтобы ее оценили. В сказанной оценке участвовал этот Луканьоло, каковой весьма лестно мне ее оценил и расхвалил намного больше того, чем я ожидал. Взяв сказанную вазу, Саламанка, чисто по-испански, сказал: “Клянусь богом, что я так же буду медлить с платежом, как и он тянул с работой”. Услышав это, я остался крайне недоволен, проклиная всю Испанию и всех, кому она мила. Была у этой вещи, среди прочих отличных украшений, ручка из цельного куска, тончайшей работы, которая, при помощи некоей пружины, держалась прямо над отверстием вазы. Когда однажды сказанный монсиньор показывал, чтобы похвастать, эту мою вазу некоим своим испанским господам, случилось так, что один из этих господ, когда сказанный монсиньор вышел, слишком неосторожно действуя красивой ручкой у вазы, эта нежная пружина, не выдержав его мужицкой силы, в руках у него сломалась; и так как ему казалось, что он натворил великую беду, то он попросил дворецкого, который ее ведал, поскорее отнести ее к мастеру, который ее делал, чтобы тот немедленно ее починил, и обещать ему любую цену, сколько он ни потребует, лишь бы поскорее было починено. Когда, таким образом, ваза попала мне в руки, я обещал починить ее со всей скоростью, и так и сделал. Сказанная ваза была мне принесена перед едой; в двадцать два часа явился тот, кто мне ее принес, каковой был весь в поту, потому что всю дорогу бежал, ибо монсиньор еще раз снова ее потребовал, чтобы показать некоим другим господам. Поэтому этот дворецкий не давал мне вымолвить ни слова, говоря: “Живо, живо, неси вазу”. Я же, собираясь не спешить и ее не отдавать, сказал, что торопиться не желаю. Служитель этот пришел в такую ярость, что, показывая вид, что одной рукой он берется за шпагу, а другой намеревался и силился вломиться в мастерскую; в чем я ему немедленно воспрепятствовал оружием, сопровождаемым многими резкими словами, говоря ему: “Я не желаю ее тебе отдавать; и ступай сказать монсиньору, твоему хозяину, что я желаю деньги за свои труды, прежде чем она выйдет из этой мастерской”. Тот, видя, что не мог добиться дерзостью, принялся меня умолять, как молятся кресту, говоря мне, что если я ему ее отдам, то он сделает так, что мне заплатят. Эти слова ничуть не поколебали меня в моем решении, продолжая говорить ему то же самое. Наконец, отчаявшись в предприятии, он поклялся, что приведет столько испанцев, что они меня изрубят на куски, и убежал бегом, а я тем временем, отчасти веря этому их смертоубийству, решил мужественно защищаться и привел в порядок одну свою чудесную пищаль, каковая мне служила, чтобы ходить на охоту, говоря про себя: “Если у меня отнимают мое имущество заодно с трудами, то еще уступать им и жизнь?” Во время этого прения, которое я вел сам с собой, появилось множество испанцев вместе с их домоправителем, каковой, на их заносчивый лад, сказал им всем, чтобы они входили и забирали вазу, а меня отколотили палками. На каковые слова я им показал дуло пищали с зажженным фитилем и громким голосом закричал: “Нехристи, предатели, нешто громят таким способом дома и лавки в Риме? Сколько из вас, ворыг, подойдет к этой дверце, стольких я из этой моей пищали уложу на месте”. И, наведя дуло этой пищали на их домоправителя и делая вид, будто я готовлюсь выстрелить, сказал: “А ты, разбойник, который их науськиваешь, я хочу, чтобы ты умер первым”. Тотчас же он пришпорил конька, на котором сидел, и во весь опор поскакал прочь. На этот великий шум высыпали наружу все соседи; да кроме того, мимо проходило несколько знатных римлян, которые сказали: “Убей этих нехристей, мы тебе поможем”. Эти слова возымели такую силу, что, весьма устрашенные, они от меня удалились; так что, по необходимости, принуждены были поведать весь случай монсиньору, каковой был прегорд и всех этих слуг и подчиненных изругал как потому, что они учинили такое бесчинство, так и потому, что, раз начав его, не довели до конца. Тут подвернулся тот живописец, который ко всему этому имел касательство; каковому монсиньор сказал, чтобы он сходил ко мне передать от его имени, что если я сейчас же не принесу ему вазу, то от меня самым большим куском останутся уши; а если я ее принесу, то он мне тотчас же выдаст за нее плату. Это меня ничуть не испугало, и я велел ему передать, что сейчас же пойду рассказать обо всем папе. Тем временем у него прошел гнев, а у меня страх, и вот, имея слово некоих знатных римских вельмож, что он меня не обидит, и с твердой уверенностью в уплате за мои труды, снарядившись большим кинжалом и своей доброй кольчугой, я явился в дом к сказанному монсиньору, каковой велел снарядиться всей своей челяди. Когда я вошел, рядом со мной был мой Паулино с серебряной вазой. Это было не более и не менее, как пройти сквозь Зодиак, потому что один изображал льва, другой скорпиона, третий рака; однако мы все же достигли особы этого попишки, каковой разразился самыми разиспанистыми поповскими словесами, какие только можно вообразить. Но я не подымал головы, чтобы на него взглянуть, и не отвечал ему ни слова. У какового, казалось, все пуще возрастал гнев; и, велев подать мне, чем писать, он мне сказал, чтобы я написал собственной рукой, говоря, что вполне удовлетворен и получил сполна. На это я поднял голову и сказал ему, что очень охотно это сделаю, если сперва получу свои деньги. Рассвирепел епископ; и угрозы и препирательства были великие. Наконец, я сперва получил деньги, затем расписался и, веселый и довольный, пошел домой.
Когда об этом услышал папа Климент, каковой уже видел эту вазу раньше, но она не была ему показана как моей руки, он пришел в превеликое удовольствие, и надавал мне много похвал, и говорил на людях, что превесьма меня любит; так что монсиньор Саламанка очень раскаивался, что учинил мне эти свои стращания; и чтобы замирить меня, послал мне с тем же самым живописцем сказать, что хочет заказать мне много больших работ, на что я сказал, что охотно их выполню, но хочу за них плату раньше, чем их начну. Также и эти слова дошли до ушей папы Климента, каковые подвигли его на великий смех. При этом присутствовал кардинал Чибо59, каковому папа и рассказал всю распрю, какая у меня вышла с этим епископом; затем он обратился к одному из своих приближенных и велел ему, чтобы он постоянно давал мне работу для дворца. Сказанный кардинал Чибо послал за мной и, после многих приятных разговоров, заказал мне большую вазу, больше той, что была у Саламанки; также и кардинал Корнаро и многие другие из этих кардиналов, особенно Ридольфи и Сальвиати; ото всех у меня были заказы, так что я зарабатывал очень хорошо. Мадонна Порция, вышесказанная, сказала мне, что я должен открыть мастерскую, которая была бы совсем моей; и я так и сделал и не переставал работать на эту достойную благородную даму, каковая мне давала превеликий заработок, и я, пожалуй, благодаря именно ей показал свету, что я чего-нибудь да стою. Я завел большую дружбу с синьором Габбриелло Чезерино, каковой был гонфалоньером Рима; для этого синьора я исполнил много работ. Одну, среди прочих, примечательную: это была большая золотая медаль, чтобы носить на шляпе; на медали этой была изваяна Леда со своим лебедем60, и, будучи весьма удовлетворен моими трудами, он сказал, что велит ее оценить, чтобы заплатить мне за нее справедливую цену. И так как медаль была сделана с большим умением, то эти цеховые оценщики оценили ее много выше, нежели он воображал; так медаль осталась у меня в руках, и я ничего не получил за свои труды. С этой медалью приключился такой же случай, как и с вазой Саламанки. Но чтобы эти дела не отнимали у меня места для рассказа о делах большей важности, я коснусь их вкратце.
Хоть я несколько и отклонюсь от своего художества, но так как я желаю описать свою жизнь, то меня вынуждают некоторые эти самые дела не то чтобы подробно их описывать, но все ж таки сжато о них упоминать. Однажды утром, в день нашего святого Иоанна, я обедал со многими нашими соотечественниками, различных художеств, живописцами, ваятелями, золотых дел мастерами; среди прочих примечательных людей там был один по имени Россо, живописец61, и Джанфранческо, ученик Раффаэлло да Урбино, и многие другие. И так как в это место я их пригласил запросто, то все смеялись и шутили, как бывает, когда соберется вместе много людей, радующихся столь удивительному празднику. Проходил случайно мимо некий ветреный молодой человек, задира, солдат синьора Риенцо да Чери62, и, на этот шум, насмехаясь, наговорил всяких поносных слов о флорентийской нации. Я, который был предводителем всех этих даровитых и почтенных людей, сочтя оскорбленным себя, тихонько, так что никто меня не видел, этого самого настиг, каковой был с некоей своей гулящей девкой и, чтобы смешить ее, все еще продолжал чинить это издевательство. Подойдя к нему, я его спросил, он ли тот наглец, который дурно отзывается о флорентинцах. Он тотчас же сказал: “Я тот самый”. На каковые слова я поднял руку, ударив его по лицу, и сказал: “А я вот этот”. Тотчас же схватились за оружие и тот и другой отважно; но не успела начаться эта ссора, как многие вмешались, став скорее на мою сторону, чем иначе, и слыша и видя, что я прав. На следующий затем день мне был принесен вызов, чтобы драться с ним, каковой я принял весьма весело, говоря, что, по-моему, это дело, с которым можно управиться куда быстрее, чем с делами по этому другому моему художеству; и я тотчас же пошел поговорить с одним стариком, по имени Бевилаква, каковой в свое время слыл первой шпагой в Италии, потому что двадцать с чем-то раз дрался на поединке и всякий раз выходил с честью. Этот почтенный человек был большим моим приятелем и познакомился со мной благодаря моему искусству, а также посредничал в некоторых ужасных распрях между мной и другими. Поэтому он тотчас же весело мне сказал: “Мой Бенвенуто, если бы тебе пришлось иметь дело с самим Марсом, я уверен, что ты бы вышел с честью, потому что за все те годы, что я тебя знаю, я ни разу не видел, чтобы ты затеял неправую ссору”. И так он взялся за мое дело, и когда мы сошлись на месте с оружием в руках, то я, без пролития крови, так как мой противник уступил, с великой честью вышел из этого дела. Не говорю о других случаях; потому что хоть о них было бы презанятно послушать в этом роде, но я хочу уделить эти слова рассказу о моем искусстве, каковое и есть то, что подвигло меня на это самое писание; а о нем мне и без того придется говорить немало. Хоть и движимый благородной завистью, желая создать еще какое-нибудь произведение, которое настигло бы и еще превзошло произведения сказанного искусника Луканьоло, я все же отнюдь не отстранялся от своего прекрасного ювелирного искусства; таким образом, и то и другое приносило мне большую пользу и еще большую честь, и в том и в другом я постоянно делал вещи, непохожие на чужие. Жил в это время в Риме некий искуснейший перуджинец по имени Лаутицио63, который работал в одном только художестве и в нем был единственным на свете. Дело в том, что в Риме у каждого кардинала имеется печать, на каковой выбит его титул; печати эти делаются величиной с руку ребенка лет двенадцати, и, как я сказал выше, на ней вырезается титул кардинала, с каковым соединяются всяческие фигуры; платят за такую печать, хорошей работы, по ста и по ста с лишним скудо. Так же и к этому искуснику я питал благородную зависть, хотя это искусство весьма обособлено от прочих искусств, которые связаны с золотых дел мастерством; потому что этот Лаутицио, занимаясь этим искусством печатей, ничего другого делать не умел. Я принялся изучать и это искусство, хоть и находил его чрезвычайно трудным, никогда не уставая от труда, который оно мне задавало, я беспрерывно старался преуспевать и учиться. Еще был в Риме другой превосходнейший искусник, каковой был миланец и звался мессер Карадоссо64. Этот человек выделывал исключительно чеканные медальки из пластин и многое другое: он сделал несколько “паче”65, исполненных полурельефом, и несколько Христов в пядень, сделанных из тончайших золотых пластин, так хорошо исполненных, что я считал его величайшим мастером, которого я когда-либо в этом роде видел, и ему я завидовал больше, чем кому-либо другому. Были также и другие мастера, которые выделывали медали, резанные по стали, каковые суть образцы и истинное руководство для тех, кто хочет уметь отлично делать монеты. Все эти различные художества я с превеликим усердием принялся изучать. Имеется также прекрасное финифтяное дело, которое я не видел, чтобы кто-либо другой хорошо исполнял, кроме одного нашего флорентинца, по имени Америго66, какового сам я не знал, но хорошо знал его чудеснейшие изделия; каковых нигде на свете и ни один человек я не видел, чтобы кто-нибудь хоть отдаленно приближался к такой божественности. Также и за это занятие, наитруднейшее, по причине огня, который, по окончании великих трудов, вступает под конец и нередко их портит и ведет к разрушению; также и за это другое художество я взялся изо всех моих сил; и хотя я находил его весьма трудным, мне это доставляло такое удовольствие, что сказанные великие трудности мне казались как бы отдыхом; и это проистекало от особого дара, ниспосланного мне богом природы в виде столь хорошего и соразмерного сложения, что я свободно позволял себе учинять с ним все, что мне приходило на душу. Все эти сказанные художества весьма и очень различны друг от друга; так что если кто исполняет хорошо одно из них и хочет взяться за другие, то почти никому они не удаются так, как то, которое он исполняет хорошо; тогда как я изо всех моих сил старался одинаково орудовать во всех этих художествах; и в своем месте я покажу, что я добился того, о чем я говорю.
В эту пору, — а был я тогда еще молодым человеком лет двадцати трех, — объявилась моровая язва67, столь неописуемая, что в Риме каждый день от нее умирали многие тысячи. Немного устрашенный этим, я начал доставлять себе некоторые развлечения, как мне подсказывала душа, но имевшие и причину, о которой я скажу. Так как по праздникам я охотно ходил смотреть древности, копируя их то в воске, то рисунком; и так как эти сказанные древности сплошь развалины, а в этих сказанных развалинах водится множество голубей, то мне пришла охота применить против них пищаль; и вот, дабы избегать общения, устрашенный чумой, я давал своему Паголино на плечо пищаль, и мы с ним вдвоем отправлялись к сказанным древностям. Из чего проистекало, что множество раз я возвращался нагруженный прежирными голубями. Я любил заряжать свою пищаль не иначе, как одиночной пулей, так что единственно благодаря искусству настреливал много. У меня была гладкая пищаль собственной работы; и внутри и снаружи ни одного такого зеркала не найти. Собственноручно также изготовлял я и тончайший порох, каковому я нашел наилучшие секреты, какие когда-либо до сего дня кто-либо другой находил; и об этом, чтобы не очень распространяться, я скажу только одно, чему изумится всякий, кто опытен в этом деле. Это то, что при весе моего пороха в одну пятую веса пули, пуля эта у меня на двести шагов попадала в белую точку. Хотя великое удовольствие, которое я извлекал из этой моей пищали, казалось бы, отклоняло меня от моего искусства и от моих занятий, — и это правда, — но зато оно в другом роде давало мне нечто гораздо большее, чем то, что оно у меня отнимало; причиной тому было то, что всякий раз, как я отправлялся на эту свою охоту, я премного улучшал свою жизнь, потому что воздух сильно мне способствовал. Хотя я по природе меланхоличен, стоило мне предаться этим развлечениям, как у меня сразу же веселело сердце и лучше ладилась работа, и гораздо удачнее, чем когда я непрерывно сидел над своими занятиями и упражнениями; так что в конечном счете мне от пищали было больше прибыли, чем убытку. Благодаря опять-таки этому моему развлечению я завел дружбу с некоими искателями, каковые караулили ломбардских крестьян, которые приходили в известную пору в Рим окапывать виноградники. Эти самые, копая землю, всегда находили старинные медали, агаты, праземы68, сердолики, камеи; находили также и драгоценные камни, как-то изумруды, сапфиры, алмазы и рубины. Эти самые искатели от этих самых крестьян получали иной раз эти сказанные вещи за сущие гроши, за каковые иной раз, и очень даже часто, повстречав искателей, я им давал во много раз больше золотых скудо, чем за сколько джулио69 они только что купили. Это обстоятельство, помимо большой прибыли, которую я из него извлекал, каковая составляла десять на один, а то и больше, делало меня вдобавок желанным почти всем этим кардиналам в Риме. Скажу при этом только о некоторых примечательных и более редких вещах. Мне попалась в руки, среди многих других, голова дельфина величиной с крупный избирательный боб70. Среди прочих, помимо того, что эта голова была замечательно красива, природа в ней намного превосходила искусство; потому что этот изумруд был такого прекрасного цвета, что тот, кто его у меня купил за несколько десятков скудо, отдал его оправить, как обыкновенный камень, который носят на перстне; и, так оправленный, он его продал за несколько сотен. И другого рода камень: это была голова из прекраснейшего топаза, который когда-либо видан был на свете; здесь искусство сравнялось с природой. Он был величиной с крупный орешек, и голова была так хорошо сделана, как только можно вообразить: сделана она была под Минерву. И еще камень, иной чем эти: это была камея; на ней был вырезан Геркулес, который вяжет трехзевного Цербера. Этот был такой красоты и так великолепно сделан, что нашему великому Микеланьоло пришлось сказать, что он никогда не видел ничего изумительнее. Также и среди многих бронзовых медалей мне попалась одна, на которой была голова Юпитера. Эта медаль была больше всех, которые я когда-либо видал; голова была так хорошо сделана, что никогда еще не было видано такой медали; у нее был прекраснейший оборот с несколькими фигурками, подобно ей же хорошо сделанными. Я бы мог об этом сказать еще весьма многое, но не хочу распространяться, чтобы не быть слишком длинным.