Жизнь Бетховена
Шрифт:
В «Письмах путешественника» Жорж Санд на примере Бетховена стремится доказать, что, кроме метафизических идей, музыка может выразить все. «Для изображения картин природы она располагает идеальными красками и линиями, в которых нет безусловной верности и мелочности, но тем больше неясной и восхитительной поэтичности. Разве «Пасторальная симфония» Бетховена, более тонкая и многообразная, чем лучшие живописные пейзажи, не открывает воображению волшебные перспективы, целую долину Энгадина или Мейсена, весь этот земной рай, где душа пролетает, оставляя позади все открывающиеся перед ней новые и новые беспредельные горизонты, картины, где гремит гроза, где поют птицы, где буря зарождается, бушует и утихает, где солнце пьет дождевые капли с листьев деревьев, где жаворонок отряхивает свои влажные крылышки, где изливается оскорбленное сердце, где возликует стесненная грудь, где дух и тело черпают новые силы и, отождествляясь с природой, вновь обретают чудесный покой». Я вспоминаю эту страницу, когда в скромном боннском музее мне показывают рукопись «Пасторальной симфонии». Жорж Санд ошибается, избрав пейзаж саксонского маркграфства в качестве фона для бетховенского замысла; но в этих нескольких строчках она если и не достигает проницательности Бальзака, то все же судит шире и лучше критиков того времени (исключая Берлиоза), лучше какого-нибудь Кастиль-Блаза, со всеми его оговорками и показными ложноклассическими добродетелями.
Ламенне, лишенный священнического сана, был изобличен в греховных заблуждениях посланием папы Григория XVI; его присудили к тюремному заключению. Около 1840 года он изложил сущность своих взглядов в обширном труде «Набросок философии», где проявились его благородство, стремление к свободомыслию, любовь к человечеству. Восьмая и девятая части книги посвящены искусству. Не без удивления находим мы здесь целую главу о танце, ритме, о направлениях движения. В конце пространного исследования о музыке Ламенне, в свою очередь, обращается к творчеству Бетховена, и в частности к Шестой симфонии; ее пять частей он анализирует столь же верно, как и поэтично. Пасторальная песнь с изъявлениями благодарности, гимн, звучащий сперва у первых скрипок, а затем подхваченный альтами, виолончелями и фаготами, — ода, господствующая над всеми другими темами и их вариациями, — все это предстает перед ним как образ рождающегося мироздания. «Сперва все здесь неясно, словно слито воедино. Постепенно какие-то предметы вырисовываются, выделяются из единообразной сущности… Внезапно возникает жизнь. Мелодия, таившаяся в гармонии, освобождается от покровов. Ей отвечают другие голоса; они соединяются, сплетаются, убегают, возвращаются, иногда томятся в одиночестве, иногда мощно звучат все вместе, как если б из обширной и глубокой груди оркестра исходил голос самого Творения». Полагали, и не без оснований, что страницы эти были вдохновлены д'Ортигом. Известный историк музыки трудился в это время над «Азбукой церковного пения», продолжая свои работы по изучению истории итальянского театра, по исследованию творчества Берлиоза; возможно, он подсказал Ламенне интересные мысли, содержащиеся в рассуждениях об органе и регистровке, григорианской нотации и контрапункте. Автор «Наброска философии» высказывает смелые для той эпохи соображения о гармонических диссонансах либо «диссонансах ритмов», примеры которых он ищет у Бетховена. «Никто не спорит, — пишет он, — что можно было бы злоупотребить этим средством; ему присуще в этом отношении то же, что и другим выразительным средствам искусства. Но необходимое для выражения человеческих диссонансов — насколько можно применить этот термин — либо для наиболее полного развития драматического и эмоционального элемента, оно восторжествует над привычными деспотическими правилами, так же как восторжествовали гораздо более дерзновенные новшества Монтеверди».
В статье «Вопросы прекрасного», написанной в 1854 году для «Revue des Deux Mondes», Эжен Делакруа, восхищаясь бетховенским творчеством, не расчленяет его единство. Музыку Бетховена он воспринимает как долгое скорбное стенание. «По мере того как изобилие идей принуждает его создавать до некоторой степени неведомые формы, он пренебрегает правильностью и строгостью пропорций; в то же время область его искусства расширяется, его гений достигает величайшей мощи. Я знаю, что ученые и знатоки отказываются признать последние его сочинения: в присутствии этих произведений, странных и величественных, все еще неясных либо навсегда, быть может, обреченных остаться таковыми, — художники и знатоки не решаются вынести свое суждение о них; но если вспомнить, что сочинения второго периода его творчества, сначала непонятые, завоевали всеобщее одобрение и считаются его шедеврами — я признаю его правоту даже наперекор моим чувствам и поверю на этот раз, как и во многих других случаях, что гений всегда побеждает». Последующие поколения подтвердили справедливость этого пророческого высказывания о последних квартетах.
В более поздние годы французский натурализм в свою очередь прославил Бетховена. В романе «Творчество» Золя художник Ганьер выражает свой восторг в нескольких изящно оттененных фразах: «Гайдн — это слегка напыщенная грация, дребезжащая музычка прабабушки в пудреном парике… Моцарт — гений, провозвестник, он первый придал оркестру индивидуальность [?]… Но оба они продолжают существовать только потому, что благодаря им появился Бетховен… О! Бетховен — мощь, сила и светлая печаль, Макеланджело у гробницы Медичи! Героическая логика! Он направлял умы, и все значительные композиторы наших дней пошли по пути его симфонии с хором!» Хорошо известно, с какой горячностью относился к боннскому мастеру Ипполит Тэн.
Восторженные отзывы о Вагнере воздействовали на Германию и создали там культ нового божества. Больше других был взволнован Ницше. Девятую симфонию он истолковывает на свой лад. Ему видятся миллионы людей, повергнутых во прах, но трепещущих и охваченных дионисийским упоением, радующихся своей свободе, с тех пор как сломлены враждебные преграды, воздвигнутые нуждой, произволом и «наглой» модой. Евангелие всеобщей гармонии воссоединило человечество, как если б разорвалось покрывало Майи и одни лишь лоскутья его развевались перед таинственным Единоизначальным. Поющий и пляшущий человек осознает себя примкнувшим к содружеству высшей ступени. «Жесты его выражают пленительное блаженство. Так же как животные теперь говорят, а земля производит молоко и мед, и голос человеческий звучит как нечто сверхъестественное; человек чувствует себя богом; теперь его облик столь же благороден и полон экстаза, как и у богов, которые являлись ему в мечтах Человек уже не художник более; сам он стал произведением искусства…» Конечно, Ницше не отрицает правомерности различных толкований бетховенской музыки; однако он стремится связать ее с дионисийским началом; противопоставление дионисийского аполлоническому духу — это основная тема трактата Ницше «Рождение трагедии».
Точно так же творчество Бетховена, иногда в преображенном виде, отражается в самых могучих художественных образах. Толстой пишет «Крейцерову сонату» и разъясняет, какое огромное воздействие производит на него бетховенская музыка. Страшное воздействие. «…Первое престо. Разве можно играть в гостиной среди декольтированных дам это престо? Сыграть и потом похлопать, а потом есть мороженое и говорить о последней сплетне. Эти вещи можно играть только при известных, важных, значительных обстоятельствах, и тогда, когда требуется совершить известные, соответствующие этой Музыке важные поступки… На меня по крайней мере вещь эта подействовала ужасно…»
Последняя дань уважения. Габриэле д'Аннунцио раненый, лежа на госпитальной койке, слушает «Пятое трио фламандца Бетховена», и первые же звуки трогают его сердце «на самом деле, реально, точно палочки ударили по цимбалам на ожившей мраморной композиции Луки делла Роббиа». Музыканты спрятаны в соседней комнате; фортепиано, скрипка, виолончель говорят так же, как три голоса пели бы во время церковной службы. Повязка почти закрывает глаза поэту-воину, и в Largo ему чудится фиолетовая, окаймленная желтым драпировка, прикрывающая распятие; выступы колен приподымают ткань; «когда скрипка продолжает тему, ткань становится пурпурной». «Каждая нота переходит из одной вены в другую и так вплоть до самого сердца, до самого дна чаши жизни… И вот она наполнилась до краев, она совсем близко. Сердце мое останавливается; затем, внезапно, неистовствует, переполненное, удовлетворенное».
Воздействие этого необъятного творчества нисколько не исчерпано. Никогда еще оно не казалось более юным, более жизненным, чем в нашу эпоху, когда народные массы всех стран сближаются и лучше любых знатоков постигают глубокую человечность этой музыки.
Конечно, бетховенский гений прежде всего принадлежит Австрии. Именно размышляя о нем, страна имеет право повторить стихи Анастасиуса Грюна: «Ты можешь гордо и радостно поднять голову, Австрия! Сияние твоего герба пронзит своими лучами мглу самых отдаленных времен. Небеса ниспослали тебе свои благословения, но ты можешь также сказать себе в похвалу, что благородные ростки принесли тебе обильные и великолепные плоды».
Бетховен непрестанно хулил свое новое отечество, вернее — правительство этого отечества. Но все же он мог отнести и к себе слова Франца Грильпарцера: «Несмотря ни на что, я влюблен в Австрию». Венское общество раздражало его своей привязанностью к отжившим формам, своим легкомыслием, пренебрежением к духовным ценностям. Хотя окружение, в котором жил Бетховен, часто тревожило, даже оскорбляло его, — все же было бы слишком несправедливо не признать несравненного богатства этой среды, ее художественной плодовитости, изобилия примеров, которые она предлагала музыкантам; ему предстояло превзойти всех своих предшественников, однако же в какой-то мере он был взращен ими. Республиканец и демократ, он ненавидел императорский режим; современная Австрия также подвергалась жестоким испытаниям; несчастья нравственно возвысили ее. После стольких жертв она достойна сохранить за собой честь быть пристанищем гению. Не станем оспаривать у Австрии эту честь.
Но, с этой оговоркой, бетховенский гений принадлежит также человечеству. Истинные поэты доказывают нам, что гениальные образы радости и страданий, созданные на протяжении истории человечества, с равной силой волнуют все поколения. Что даже для неверующих составляет нетленную красоту псалмов? — Возвращаясь из пленения и распевая их на склонах Сионского холма, евреи выражали в этом извечное смятение наших душ… Суламифь описала для своих бесчисленных сестер радости любви. У Данте — Франческа в одном лишь стихе выразила все волнение первого поцелуя. Точно так же любая встревоженная душа найдет себе отклик в грозовом финале «Аппассионаты»; она не сможет, услыхав заглавную тему, не воспринять властного повеления познать самое себя. Произведение, подобное бессмертному Четырнадцатому квартету, возвышает нас над всеми жизненными невзгодами, всеми будничными переживаниями. Оно побуждает нас прислушаться к голосам доброты, кротости, внутренних размышлений. В них Бетховен ясно выражает свои помыслы, обращаясь ко всему человечеству.
Скорбь в его творениях передает извечную печаль народов. В траурной процессии Похоронного марша, в хоре, который звучит, повторяя «Pro nobis» в Мессе ре мажор, во время шествия на крестную муку, — везде выражено стремление народов обрести, среди выпавших на их долю испытаний, тот мир, о котором им часто говорили: когда-нибудь, на протяжении времен, они встретят его на своем пути. И если должно наступить, — как мы надеемся, — умиротворение человечества, это не может быть делом рук одних лишь политиков. В большей степени, чем уточнения границ либо создания арбитражных организаций, это потребует нравственного преобразования народов, усилия каждой человеческой совести, взятой в отдельности, добровольного единения обращенных. Это понял Фихте, один из тех мыслителей, чьи воззрения особенно близки бетховенским. Мятежный дух, таившийся в нем и вдохновлявший его благородный протест против несправедливости; непримиримый разум, который подсказывал ему осуждение смехотворных извращений, порождений любого деспотизма; вера в безусловное торжество цивилизации, мира, братства, достойное уважения трудолюбие, преклонение перед могуществом духа, — Фихте никогда не отрекался от них даже в изгнании либо в самых тягостных обстоятельствах, даже когда он сочинял свои «Речи». Автор «Республики немцев в начале XXII века», так же как и Бетховен, не пожертвовал своим республиканским свободолюбием, когда стал на защиту национальной независимости; он предсказывает и призывает тот день, когда народы, избавленные от авантюр, навязываемых им монархами, обретут равенство и свободу, а стало быть, и возможность подлинного нравственного совершенствования. Хотя Фихте и Бетховен, каждый по-своему, приняли участие в этом немецком возрождении, — романтизм ставил его себе в заслугу, — оба они решительно отбрасывают идеализированные образы прошлого. Во взглядах философа, как нам кажется, больше смелости и силы; он располагает более точными формулами, чтобы раскрыть сущность желанного преобразования: на смену кровопролитным войнам придет борьба объединенного человечества против зла и за овладение знанием. Но не меньше уверенности и в чувствах поэта-музыканта. Один покоряет наши умы силой своей диалектики, другой — убежденностью своего гения творит, по замечательному выражению Джозефа Конрада, «сплоченность искусства, объединяющую бесчисленные одинокие сердца»; Каким счастливым и прогрессивным достижением было бы, если б во всем мире, везде, где находит себе отзвук Девятая симфония, ревностные сторонники Бетховена почувствовали себя объединившимися в братстве единого содружества.