ЖАНРЫ

Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование
Шрифт:

И Нина Берберова не замедлила своим «курсивом» живописать его посмертно «на всех углах кричавшим о том, что он предпочитает быть полицмейстером взятого немцами Смоленска, чем в Смоленске редактировать литературный журнал».

И все же, кроме неврастении и отчаяния, оправдываться Георгию Иванову было не в чем. Ни о каком Смоленске он и думать не думал, не стал служить бы и идеальным властям. Мемуаристка руководствуется собственной предвзятостью, собственными переживаниями. В отзыве на ее книгу Юрий Терапиано пишет: «…А о Георгии Иванове — все ерунда, вплоть до его внешности <…>.

Самое же замечательное то, что в своей книге Берберова оказалась чуть ли не „резистанкой", тогда как во все время оккупации она была ярой „пронемкой", за что болезненно пострадала потом от жителей своего городка после „либерасьон". <…>

Но это уже ее личное дело, а вот давать „для вечности" лжепортреты не следует.

С Георгием Ивановым я никогда не дружил и не враждовал, поэтому могу заступиться за него вполне объективно».

Ивановы вернулись из Биаррица в Париж в 1946 году, когда уже совсем не на что стало жить. В Париже, впрочем, жить тоже было не на что, года три в начале пятидесятых оба тянули дни в городке Монморанси к северу от столицы — в очередном Русском доме…

И под конец жизни, смертельно больной, Георгий Иванов не в состоянии успокоиться, пишет 15 декабря 1957 года все о том же, на этот раз в Нью-Йорк, главному редактору «Нового русского слова» М. Е. Вейнбауму: «…знаю о небылицах и кле­вете, которыми было (без всякой моей вины) испачкано после войны мое имя в Америке. <…> Доказывать же, „что я не украл никогда не существовавшей шубы", занятие отвратительно-унизительное и бесполезное. <…> Вы бы сообщили мне, какие преступления вменяются мне в вину — устно (или печатно) в свое время я бы Вам по возможности ясно ответил бы. После моей смерти (которая возможна всегда при моем давлении крови в 28 [25] и других хворях) — я был бы рад, если такой обмен вопросами-ответами был бы опубликован».

25

Речь идет о так называемом «нижнем» (диастолическом) давлении. Цифра 28 свидетельствует о серьезном заболевании сердца с поражением клапанов аорты. Именно эта болезнь, очевидно, и свела вскоре поэта в могилу.

В стихах — в них много произвола, но не вранья — сказано об ощущениях военных лет иносказательно, тем самым и откровенно:

Она летит, весна чужая,Она поет, весна.Она несется, обнажаяГлухие корни сна.И ты ее, покойник храбрый,Простишь иль не простишь —Подхвачен солнечною шваброй,В канаву полетишь.И как простить? Она чужая,Она, дитя зимы,Летит, поет, уничтожаяВсе, что любили мы.

Это сочинялось в Биаррице, в конце войны, и с этого начинается новый Георгий Иванов, не писавший, как уже говорилось, стихов лет семь.

Бубня любимого Тютчева — «Весна идет, весна идет!» — поэт с горестной иронией выворачивает его на мрачную изнан­ку. «Весна чужая» здесь не только в том смысле, что это весна на чужбине. Смысл тут более жесток и конкретен — это весна победителей, к каковым поэт себя причислить не может, кто бы ни победил. Реальный сюжет этого стихотворения — гибель во время налета союзной авиации весной (в конце марта) 1944 года виллы «Парнас» в Англете [26] под Биаррицем.Макаберный парадокс их судьбы заключался в том, что немцы, реквизировав виллу у владельцев, спасли им жизнь: не случись этого, была бы возможность погибнуть среди разрывов дружественных бомб.

26

Англет (Anglet) — не «Огрет», как напечатано в книге Одоевцевой «На берегах Сены», — небольшой городок под Биаррицем, с авиационными предприятиями, которые, видимо, и бомбили.

2

Некий счет предъявить Георгию Иванову можно было не как «пособнику оккупантов», а, напротив, как «большевизану» – при всем его «антибольшевизме».

В 1945—1946 годах Георгий Иванов в парижском «Советском патриоте», газете, в угоду русским писателям-эмигрантам печатавшей слово «Бог» с заглавной буквы, появилось несколько его стихотворений. Политического характера они не носили и вообще в просоветском издании смотрелись достаточно странно: «Пройдет сорок четвертый год, / И год двухтысячный пройдет. / И будет так же мир убог, / И будет ведать только Бог / Всего неведомую цель…» И т. д. Но все же…

Все же смущен он этим неожиданным сотрудничеством (предложенным ему секретарем редакции газеты, старинным, еще по Петербургу, знакомым А. В. Румановым), надо полагать, был. О чем свидетельствует стихотворение «Ветер тише, дождик глуше…». 16 июня 1945 года, в день появления своих первых, прерывающих восьмилетнее неучастие в литературой жизни, стихов в «Советском патриоте», Георгий Иванов вписывает в альбом жены Руманова такую строфу:

В самом деле, что я трушу —Хуже страха вещи нет.Ну и потеряю душу,Ну и не увижу свет.

Неизвестно, было ли уже стихотворение написано целиком или поэт начал его сочинение с этой, последней строфы, настроение Георгия Иванова тех дней передано здесь весьма выразительно. Стоит все же отметить и то обстоятельство, что иная, независимая, русская литературная периодика возобновлена в послевоенном Париже в ту пору еще не была.

Подобно загадочному другу Георгию Адамовичу, подобно Ивану Бунину, Алексею Ремизову и вообще значительному числу русских эмигрантов, Георгий Иванов испытал скоротечные чаяния увидеть жизнь своих соотечественников на родине раскрепощенной — после победного для СССР окончания Второй мировой войны.

На различных приемах, устраиваемых советским посольством в Париже, русских эмигрантов очень старались улестить «дарами родины» и советскими паспортами. 14 июня 1946 года был даже издан Указ Президиума Верховного Совета СССР «о восстановлении в гражданстве СССР подданных бывшей Российской империи, а также лиц, утративших советское гражданство, проживающих на территории Франции». «Дарами» Георгий Иванов соблазняться был не прочь, но не паспортом, в отличие, скажем, от Алексея Ремизова. Очень скоро — после широко растиражированного в сентябре 1946 года сталинско-ждановского «Постановления о журналах „Звезда" и „Ленинград"», площадным образом оскорблявшего самых известных на Западе писателей СССР Ахматову и Зощенко, — и Иван Бунин, и Георгий Иванов вновь и окончательно в своем «антибольшевизме» утвердились. Да и Ремизов со своим советским паспортом никуда из Парижа не тронулся.

С Буниным, считавшим Георгия Иванова хотя и в «зачатке», но «настоящим поэтом», в отличие, скажем, от «шарлатанки» Зинаиды Гиппиус, у поэта после войны отношения сложились даже лучшие, чем в довоенное время. И вот что записывает 16 января 1948 года в своем дневнике В. Н. Бунина:

«Вчера полчаса вечером посидела с Ивановым <…>. Он сказал мне: „Я ни одного немца не знал, не был знаком во время оккупации" — и перекрестился.

А когда он написал в Лит. Фонд в Нью-Йорке, чтобы им послали посылку, письмо в дружеском тоне было обращено к М<арку> Ал<ександровичу>, то в ответ получил на официальном бланке ответ, что он должен судом чести опровергнуть обвинения, а какие, он не знает, и подпись — Зензинова и Алданова.

Кто же писал доносы?»

В самом деле — кто? До сих пор неизвестно. Зная, с какой прытью в послевоенной Франции клеймили и преследовали «коллаборантов», утверждениям Георгия Иванова можно верить.

В общем, к 1950 годам ни «фашистское досье» на Георгия Иванова, ни «чекистское» [27] никакими документами не обросли, но «в канаву» они с Одоевцевой «полетели». В бытовом отношении их жизнь уже не налаживалась до смерти поэта, не только виллы, дачи или квартиры — собственной комнаты ни в Биаррице, ни в Париже у них никогда больше не было.

27

В конце 1920-х в русском зарубежье распространялся слух о том, что Георгий Иванов перед отъездом из Петрограда был завербован ЧК (см. об этом дальше).

Поделиться с друзьями: