Жизнь и необычайные приключения писателя Войновича (рассказанные им самим)
Шрифт:
О нашем сражении донесли директору, тот выскочил на улицу и попытался схватить нас обоих за уши. Это ему не удалось. Тем не менее он привел нас к себе в кабинет, где объявил врагами народа.
— Вы, — сказал директор, тыча поочередно пальцем то в Толика, то в меня, — фулюганы и пособники немецко-фашистских захватчиков. Вся наша страна, так скать, превозмогая и истекая кровью, сражается с неподсильным врагом, а вы тем временем портите социалистическое имущество. Вы знаете, что это значит? Это значит пятьдесят восьмая статья — вредительство. Всё, вы обое исключаетесь со школы, и чтоб я вас здесь более, так скать, не видел…
Я вернулся домой огорченный. Хоть боялся, но рассказал родителям правду. Однако, как я заметил, их мое исключение не очень огорчило и за сапоги они меня ругать тоже не стали.
Через некоторое время от директора школы принесли записку, из которой следовало, что я должен посещать занятия. О причине моего непосещения ни слова не говорилось, и родители решили, что я останусь дома. Пришла вторая записка, в которой я предупреждался, что, если не явлюсь в школу, буду исключен. В третьей записке директор угрожал, что, если я не явлюсь, буду судим по законам военного времени. Родители успокоили меня, что угроза пустая, никакими законами не подкрепленная. Директор прислал еще несколько записок, оставшихся без ответа. Так я остался дома, проучившись в пятом классе девяносто минут.
Бебиситер
Осенью мы переехали в совхоз Ермаково, ближе к Вологде (в Назарове родителей опять что-то не устроило). Отец работал все тем же бухгалтером, мама тоже кем-то в совхозной конторе, а я продолжал, говоря нынешним языком, «бебиситерствовать»: нянчил сестренку. Я развлекал ее как мог и сам развлекался. Например, надевал ей на голову бумажную корону, делал из тряпок подобие мантии, давал в руки палку-скипетр, усаживал на подушки, и она — ей не было еще и года — с удовольствием принимала важную позу. Стихи я ей читал не совсем по ее возрасту: шотландские баллады в переводах Жуковского. Чаще всего — мой любимый «Иванов вечер»: «До рассвета поднявшись, коня оседлал знаменитый смальгольмский барон. И без отдыха гнал меж утесов и скал он коня, торопясь в Бротерстон…»
Девочка внимательно слушала, и мне казалось, что она все понимает.
Не знаю, где родители доставали манную крупу, но она у нас была. Мама варила манную кашу, поручая мне в определенное время ее разогреть и покормить сестренку. Я разогревал, кормил, Фаина держала кашу во рту — и выплевывала. А у меня текли слюнки, но я терпел.
Ермаково считалось совхозом НКВД, и часть рабочих были заключенные. Но не все. Ни мои родители, ни я сам, ни наши соседи, взрослые и не взрослые, заключенными не были, но тоже работали в совхозе. Весной сестренку отдали в детский сад, а я нанялся сторожить огород с репой и брюквой от птиц. Точнее, от грачей. Тех самых, о которых в школьном учебнике был хвалебный стишок: «Всех перелетных птиц черней, ищет по полю червей. Взад-вперед по пашне вскачь. А зовется птица — грач». Оказалось, грачи не такие уж полезные: не только едят червей, но и вырывают с корнями еще неокрепшие овощи. Мальчишки, занимавшиеся той же работой, что и я, бегали по полю, кричали, кидали в грачей камни, выбиваясь из сил. Но я, читая книги о старой жизни, знал, что раньше сторожа стучали в какие-то колотушки. Это навело меня на мысль, в соответствии с которой я выпилил две деревяшки и, стуча в них, отпугивал грачей издалека. Устрашенные птицы перелетали на другой огород, а я залезал в шалаш и читал книгу.
Потом меня перевели работать на лошади с большей зарплатой (5 рублей 12 копеек в день). Лошадь я брал на конюшне, пригонял ее на огород и запрягал в распашник — плуг с двумя ручками и двумя лемехами. Распашник этот применялся для окучивания картошки и капусты. Работал я со взрослым напарником. Моя задача была: сидя верхом на лошади, направлять ее, чтобы двигалась точно по борозде. Напарник шел следом, вспахивая следующую борозду между кустами картошки и капусты.
Первое время я работал в паре с расконвоированным Федей, посаженным за убийство. Он и его друзья большой компанией забили какого-то парня до смерти. Федя считал себя невиновным. «Я его не убивал, — говорил Федя. — Я его только колышком».
Колышками назывались жерди, вырванные из забора.
Федя ел сырую картошку и уверял, что она очень вкусная. Я попробовал и спросил, что же в ней вкусного. Федя сказал: «Был бы ты такой голодный, как я, понял бы».
Я был еще недавно куда голоднее его, но теперь уже не понимал. Не зря говорят: сытый голодного не разумеет.
Глава пятнадцатая. Идиотизм деревенской жизни
Война чем дальше от нас отдалялась, тем страннее выглядела. Старший брат моего друга Толика Васька Проворов ушел на фронт и очень скоро вернулся, но уже без руки. Как будто за тем туда и ходил, чтобы там оставить лишнюю руку. В самом конце войны дядю Володю с председателей колхоза сместили (должность кому-то другому понадобилась) и забрали в армию, несмотря на возраст и плоскостопие. Папа шутил, что теперь уж, с помощью дяди Володи, победа нам обеспечена. Укрепляли уверенность в ней и немецкие военнопленные, которых пригнали в Ермаково и распределили кого на конюшню, кого в ремонтные мастерские, а большинство на полевые работы. Признаком приближения победы стали для нас и дошедшие до Ермакова американские подарки. Мне достались черная мерлушковая ушанка вполне русского покроя и желтые солдатские ботинки из толстой кожи с пупырчатыми подошвами. Они оказались мне великоваты, но с шерстяными носками с ног не спадали. Замечательно было в них ходить, оставляя на земле красивые следы. Еще больше радости доставляли «рационы» — до сих пор помню эти картонные коробки, плотно набитые тушенкой, сгущенкой, шоколадом, галетами, сигаретами и жвачкой. Мы их открывали, как скатерть- самобранку, дивясь, что такое изобилие изначально предназначалось на пять дней одному солдату. Я вспоминал эти «рационы», когда сам служил солдатом, и основным рационом нашим были мерзлая картошка да каши из трех сортов крупы: «кирза», «шрапнель» и «конский рис» (дробленый ячмень, перловка и овес).
Каждый день по радио передавали сообщения Левитана о взятии нашими войсками европейских городов и столиц и о московских салютах, но это были громкие вести для всей страны, а тихие, персонального назначения, приходили в почтовых треугольниках, и получатели их, женщины молодые и старые, выскакивая во двор, выли на всю округу или рыдали дома в подушку.
В сорок пятом люди гибли не только на войне. В речке Тошне, которую в самом широком месте ничего не стоило переплюнуть, жители Назарова тонули в год по нескольку человек. Пьяные, ныряя вниз головой летом, ударялись о коряги. Дети зимой под лед проваливались. Однажды мы с братом Эмкой пошли к речке по воду. Увидели, что лед только-только стал, а на нем человеческие следы. Эмка ударил ведром по льду и проломил лунку. Мы подивились: кто же, отважный или дурной, по такому льду переправился? Набрали воды, пришли домой, не успели отдышаться — видим в окно: народ к речке бежит, кто с баграми, кто с ботами — дубинами величиною с оглоблю с утолщением на конце. Этими ботами летом колотили по воде — ботали — загоняли рыбу в сети. Побежали и мы к реке. А там барахтаются в полынье у противоположного берега два человека, и один из них истошным голосом вопит:
— Спаситё!
Оказалось, это наши соседи Макарычевы, Иван и его четырнадцатилетний сын Гурька, тонут. Вечером Иван, расконвоированный заключенный, отбывавший срок неподалеку, самовольно пришел из лагеря и благополучно пересек реку, а обратно взял в провожатые Гурьку. Вот их двоих лед и не выдержал. Мать Гурькина тоже по льду мечется, кричит: «Гуренька! Гуренька!» Тянет руку к сыну, он тянется к ней, но в него вцепился отец. Гурька кричит: «Папа, пусти!» Иван его не пускает, но вопит: «Спаситё!» Мать тоже провалилась, но, подминая под себя ломающийся лед и один валенок утопив, как-то на лед выползла и опять назад тянется. Мужики, привязав длинные веревки к ботам, швыряют их утопающим, часто попадая им в голову. Боты обледенели, у тонущих руки замерзли, силы кончаются. Ивану кричат: «Отпусти сына! Его вытащим, а потом и тебя!» Но он ополоумел, не отцепляется и все кричит: «Спаситё!»
А рядом на берегу лежали лодки. И если бы с самого начала взять одну да пробить дорогу во льду, можно было до тонущих доплыть и взять их на борт. Но мужики все швыряют боты, а Гурькин отец все кричит, но все реже и безнадежней. И вот все стихло. На этом берегу стоит молчаливый народ. У того берега полынья и в ней две шапки покачиваются, как поплавки.
— Эх! — вдруг прозвучал веселый и озорной голос однорукого Васьки Проворова. — Пойду и я тонуть к…не матери!
Он столкнул лодку с берега, к нему впрыгнул еще кто-то, за несколько секунд они добрались до полыньи, еще через минуту утопленники лежали рядом с нами на берегу, и мать припадала к посиневшему телу сына и выла дико, дурно и однотонно. Кто-то предложил попробовать утопленников откачать, но Васька только махнул рукой, хотя шанс, возможно, еще имелся…
Эту картину — как тонули отец с сыном на виду всей бессмысленно суетившейся деревни — я запомнил на всю жизнь, часто видел в ночных кошмарах и вспоминал, когда слышал выражение «идиотизм деревенской жизни».
Две победы
Большая победа над Германией совпала с моей личной, тоже значительной. За несколько дней до того мой сосед и сверстник Тришка показывал мне перочинный нож с лезвиями, большим и малым, с ножничками, открывалкой для консервов и шилом. Он все эти лезвия раскрывал и закрывал, потом оставил раскрытым только маленькое и предложил:
— Хочешь, я тебя ножом ударю?
Я в серьезность его намерения не поверил и в шутку сказал: «Ну, ударь». Тришка тут же размахнулся и ударил меня ножом в левую бровь. Еще бы на полсантиметра ниже — и я бы остался без глаза. Рана оказалась неглубокая, но кровь текла обильно. Зажав рану рукой, я побежал домой, где соврал матери, что сам упал и обо что-то порезался. Шрам остался у меня на всю жизнь. Я был потрясен поступком Тришки, я не понимал, как он мог ударить меня и за что. И воспылал жаждой мести.